Франсуаза Саган - Здравствуй, грусть
Вот и сейчас, когда я пишу эти строки, пальцы мои коченеют, намертво стиснув ручку, и руки дрожат так, что я вынужден навалиться на стол и, наверно, перепачкаю бумагу, либо, несмотря на все усилия, от которых сводит челюсти, написанное нельзя будет разобрать: кажется, даже эти чудовищные, кривые каракули изувечены нестерпимой тяжестью, которую я так мучительно стараюсь выразить словами.
Признайте по справедливости, я-то знаю свое место, только говорите что хотите, а я так считаю — у него есть оправдания. Что? Ну, я хочу сказать, может, есть причины. Нервы, нервы, легко сказать! Понятно, я ничего этого не знаю, но уж, наверно, какая-нибудь серьезная болезнь, не то что басни про запой и про желтый дом — между нами говоря, в это ни одна душа по-настоящему не верит, — а что-нибудь такое, секретное, про что он один знает, ну и ждет, что будет, и страх его берет, представляете?.. Сколько раз люди замечали, очень он бывает чудной. И не только в том смысле, как вы думаете. Не так оно все просто. Один раз, то ли в октябре, то ли в ноябре… помню, лило как из ведра. Погодка была вроде как в конце зимы. Почему я помню — я еще надел плащ. Машину я остановил перед мэрией, он не мог меня видеть. А может, и видел… Так вот, вышел он с почты и постоял минуту на крыльце. Как сейчас его вижу, будто на фотографии — в красной рубашке, ворот распахнут, вылезает майка, и эти вечные вельветовые штаны. Все насквозь промокло, прилипло — в такую-то погодку! Идет он мимо моей машины, — а я сижу за рулем, не шелохнусь, сам не знаю почему, — да как споткнется о ступеньку, ну чистый лунатик, нет, мосье, не пьянчуга, я ж вам говорю: лу-на-тик… Больной человек… И видно было — не брился дня два, а то и три. У кого волосы рыжеватые, издали кажется — себя соблюдает, а в трех шагах — бродяга бродягой. На крыльце почты стал он утираться платком, будто летом, в самую жару, да и тогда люди добрые стараются, чтобы это не так напоказ, у всех на виду. Пот с него льет в три ручья, космы отросли длиннющие, весь встрепанный, стоит утирается, навстречу дама какая-то с малышом — хотела пройти на почту, а он и не замечает. На скулах красные пятна так и горят. Чувствуется, не в себе он, даже смотреть неловко. Я уж вам говорил, видно было, что он человек конченый, а главное — как бы это объяснить? — совсем один. Да, вот это точно — до того один, что страх берет. Та дама даже подождала, чтоб он сошел с крыльца, только потом отворила дверь. И еще я видел, по улице Вилет подходил мосье де Пизенс, антиквар, увидал его и перешел на другую сторону. А надо вам сказать, в ту пору он должен был Пизенсу немалые денежки, так кому бы от кого бегать… Ан нет. Может, все это и пустяки, а все-таки, пожалуй, признаки. Подумаешь, эко дело — небритый дядя утирает пот со лба. А вот запомнилось, так и стоит перед глазами. Признаки чего? Ну, мой милый, это уж вам судить или, может, докторам — верно я говорю?
И вот зима, я собираюсь сесть в машину. Она вся в жирной пыли, и на ходу я пачкаю пальто. Открываю дверцу — в лицо бьет запах старых окурков и долгих поездок. Только я сел, надо перегнуться и открыть другую дверцу: Женевьева ждет, стоя на холоде. Протягиваю руку, но в зимней одежде движения у меня неловкие, связанные. Тянусь сильнее — что-то трещит (лопнул шов? Подпоролась пола?), это наказание за мою спешку, за чересчур размашистый жест. Мотор чихает. Стартер, видимо, пора менять. Наконец раздается чих погромче, поэнергичней, и за ним знакомое урчанье, оно становится ровнее, уверенней. В зеркале вижу — сзади появляются клочки белой ваты то ли пар сгущается на холоде, то ли цилиндры износились. Надо проверить. Что именно? Не важно, пускай проверяют все подряд.
— У тебя есть карта? — спрашивает Женевьева. — Или путеводитель?
(В зеркале я вижу ее лицо, оно уже усталое, словно после долгой, тяжелой поездки…)
Вылезаю из машины, иду к багажнику, но спохватываюсь, что забыл ключ, возвращаюсь, отворяю дверцу, залезаю в кабину, достаю ключ, опять вылезаю, огибаю машину, открываю багажник — тут выхлопная труба выстреливает мне в колени струю горячего газа, — роюсь в мешанине старых тряпок, пожелтевших газет, изношенных тапок, жестянок, всяких инструментов… пачкаю пальцы черной жирной дрянью, которой питаются автомобили… и ничего не нахожу. Хлопаю крышкой, запираю багажник, обхожу вокруг машины, отворяю дверцу, сажусь.
— Его там нет?
Главное — не отвечать. Путеводитель, наверно, валяется между спинкой сиденья и стеклом, на пространстве, обтянутом черной подделкой под кожу — оттуда бьет ключом горячий воздух, иногда музыка, и если с нами едет Полька, она шагает там взад и вперед, точно караульный на посту. Итак, мне довольно обернуться, но расстояние не маленькое, я тянусь назад и чувствую, что моему пальто опять достается — с треском лопнула подкладка; сиденье, на котором мой вес переместился под неожиданным углом, поддается, я едва не теряю опору, уж не говоря о том, что я самым дурацким образом вывернул шею и плечо, и через час-другой в мышцах непременно начнется ломота или ревматические боли…
— Проще было выйти и открыть заднюю дверцу, — замечает Женевьева.
К этой минуте я совершенно вымотался и зол до потери всякого соображения; хватаю наконец путеводитель, в бешенстве швыряю его на заднее сиденье, рывком включаю первую скорость; теперь только не поворачиваться к Женевьеве, пускай смотрит на мой профиль, я-то хорошо знаю, как я сейчас выгляжу — псих при последнем издыхании.
Не стану сейчас называть по имени болезнь, что завладевает вещами при столкновении со мной, ни ту, которой заболеваю я, сталкиваясь с ними, — противоречие между внешним миром и миром моего тела проявляется опять и опять, на тысячу ладов. С обеих сторон — отчужденность, уклончивость, омертвение, склонность к излишнему насилию или скупости и даже, если это поможет вам что-то понять, язвительность и злость. Мне уже не удается оживлять бесформенный мир неодушевленной материи: моей воле (в сущности, такой смиренной и покладистой) он противопоставляет всю свою неповоротливость, свой непробудный сон. Я пытаюсь встряхнуть вещи, а они спят. Они покрывают мои пальцы жирной, липкой грязью, заволакивают мне глаза густым туманом, и я бреду сквозь туман вслепую, без надежды.
И все эти примеры еще ни о чем не говорят. Надо обобщать. Идти от малого к большому и опять возвращаться к мелочам, В этом смысле и дом, видно, тоже участник заговора. Я ушибаюсь о его стены; цепенею, придавленный его тяжестью. Да, конечно, я давным-давно, задолго до приезда в Лоссан, знал, что между мною и вещами старые счеты и покончить с ними невозможно. Лоссан стал в некотором роде испытанием. Для меня это слово имеет двойной смысл; боль, о которой спрашиваешь себя (как вдовы, как невесты, когда возлюбленный погиб на войне), сумеешь ли ее вынести; препятствие, о котором спрашиваешь себя, сумеешь ли его одолеть.
Старый дом — это скопище сил, которые мне сопротивляются, нагромождение вещества: камень, дерево, земля, цемент, железо, пыль — быть может, они возьмут надо мной верх, а быть может, дадут мне случай вновь скрепить дружеские узы с миром вещей. Дом может принести мне либо крах, либо исцеление. Быть может, через него я вновь стану близок всему, что соприкасается одно с другим, держится одно за другое, взаимно связано законами трения, сцепления, тяготения? А быть может, напротив, я окончательно провалюсь и однажды непослушными пальцами, с отвращением в душе, в последний раз запру ворота и сбегу подальше отсюда, поддамся всеобщему оцепенению, застыну где-нибудь в недвижности и покое. Пускай там безобразно распухнут мои пальцы и начисто откажутся мне служить. Пускай там, в грязном, запущенном логове, я навсегда отрешусь от сумасбродного желания бороться, буду валяться на пыльных диванах, тело мое освободится от всякого соблазна двигаться и жить — быть может, тогда я наконец перестану наталкиваться на непроницаемость всего того непонятного и неподатливого, что не есть я? Вот это и называется: весь мир к твоим услугам.
Не говорите мне, что реки Азии, разливаясь, уносят и топят сотни тысяч голодных людей. Не говорите мне про войны, ураганы, бешенство стихий. Не рассказывайте про потоки крови на бойнях и про отчаяние тех, кто приговорен к смерти: я вам отвечу — это здесь ни при чем. Вы предпочитаете возвышенные речи?
Тогда я скажу вам о боге. О том, как он безмолвен и неколебим. О том, как он гневлив и нетерпим. О том, как это беспросветно и как тошно — жить в мире, о котором бог забыл.
Я отважился подать знак, я заново отстроил дом — придет ли он? Или, как говорится, мое приглашение запоздало?
Заметьте, я ничего не утверждаю, а только мое мнение такое: в конце сентября — в начале октября что-то у них там стряслось. Она укатила на ихней машине, вроде бы отвозить ребят куда-то, уж не знаю, где они учатся. А чтоб вернулась, этого никто не видал. Ежели и вернулась, так не сразу. А он тем временем у Рожиссара — знаете, у которого напротив сберегательной кассы гараж, — взял взаймы старую «симку». И непременно хотел заплатить за прокат, да Рожиссар и слушать не стал, за такое барахло грех деньги брать! В общем, начал он раскатывать по дорогам, ел где придется, а ведь до того сколько месяцев с места не трогался. Видали его и в Ниме, и на острове Камарг (между нами говоря, сами знаете, там чем только не торгуют…), а как-то вечером его даже видели в Баньоле, в одном кабачке. Дело было в субботу. Подцепил он каких-то молодых ребят. Даже пил потом с ними и дурака валял. Одна девчонка ему, видно, приглянулась. А может, эти щенята только зря болтают, лишь бы на них внимание обратили. Во всяком случае, девчонку эту у нас никто не знает, понятно? Ну и пошли разговоры… Здешние, скажу я вам, сами не святые, чего уж других грязью обливать. А только, спору нет, он сорвался с привязи. Роза и дядюшка Андре, сколько их ни спрашивай, только морду кривили. Бедняги и сами ни черта не понимали. Потом вернулась жена. Все опять стало тихо-мирно. Видно было, на некоторых окнах у них ставни всегда закрыты. Несколько раз по утрам приезжал доктор Тессон. Говорили, ему делают уколы. Бедненький, — это ихняя Роза говорила, — хорошо, хоть уколы ему помогают. А какие, мол, уколы, мадам Роза? От чего уколы? — Как так, от чего? От нервов, ясное дело… — дура набитая.