Антонио Муньос Молина - Польский всадник
Такси повернуло за угол Дома с башнями, и через заднее окно я увидел бабушку Леонор и деда Мануэля, опиравшихся друг на друга, и своих состарившихся родителей. Они неподвижно стояли перед дверью, будто позируя для трагической фотографии – на другом берегу времени, завершившегося для меня много лет назад и снова мной покидаемого.
В больнице бабушка несколько раз спрашивала обо мне, и моя мать сказала, что меня известили и я скоро приеду в Махину, но она не поверила в это. Ни один человек – даже самый лживый и хитрый – не мог обмануть бабушку Леонор. Она никогда не верила ни одному из напыщенных слов, так нравившихся деду Мануэлю, и не обращала внимания на сплетни, передаваемые друг другу женщинами в общественных мойках или очередях к источнику. Она каждый день вспоминала молчаливую доброту своего отца, сына, умершего в десятимесячном возрасте от лихорадки, дождливую ночь, когда она бегала среди выстраивавшихся перед стенами тюрьмы рычащих грузовиков с заключенными, ища моего деда Мануэля. Вспоминает она и другую ночь, первую ночь войны, когда они стояли на площади Генерала Ордуньи, глядя на проезжавшие грузовики с солдатами, направлявшиеся к муниципалитету, и моя мать, которой было в то время шесть лет, затерялась в толпе. Бабушка Леонор использовала свой ум и иронию, как секретное оружие, защищавшее ее от несправедливости и обмана, ей было достаточно посмотреть мне в глаза, чтобы узнать, правду ли я говорил, и угадать мои мысли. Даже сейчас, когда я говорю неправду, мне кажется, будто я слышу ее голос, повторяющий, что обманщика легче узнать, чем хромого. Она оставляла свое негодование и сентиментальную доверчивость для радиороманов, а потом – для южноамериканских сериалов. Злодеи выводили ее из себя – особенно злодеи с усами, родинкой или приглаженными назад волосами. «Ты только посмотри на него, – говорила бабушка, – ему будто корова языком волосы прилизала».
Она нервно ерзала на диване, слыша голоса, но почти не различая лиц, приходила в ярость, называла их подлецами и предателями, и моей матери с трудом удавалось успокоить ее, убеждая, что все это неправда, что бедная невинная девушка на самом деле не беременна, что кассир, несправедливо обвиненный в растрате, не попадет в тюрьму, а кровь убитых ненастоящая. Однако бабушку невозможно было убедить, и она, никогда не доверявшая очевидным фактам действительности, не могла понять, что показываемое по телевизору было то ложью, то правдой. Она придумывала живописные и меткие сравнения: у этого – глаза как бобовые цветки, или лицо белого мула, или рот, разинутый, как старая дверь, и огромный, словно прореха в одеяле. Сердясь на меня, она в насмешку говорила: «Не напускай на себя такой вид, а то тебя хоть веревкой привязывай».
Сейчас я смотрю на ее фотографии, затерявшиеся у нас дома, когда я был еще ребенком, а теперь вновь найденные в сундуке Рамиро Портретиста благодаря тебе и счастливой случайности. Я позвонил в агентство и попросил отпуск на пятнадцать дней в связи с мнимой болезнью. Меня уже не пугает возможность лишиться работы: я чувствую, с неизвестным раньше спокойствием, что не могу ничего потерять, что ничего не имею и ни в чем не нуждаюсь. Я безмятежно вспоминаю тебя в самолете, летящем в Мадрид, и откладываю в сторону твою фотографию в Центральном парке, чтобы вглядеться в лицо бабушки Леонор – в два мгновения, обобщающих всю ее жизнь. Вот она в день своей свадьбы, на фотографии с сохранившейся подписью дона Отто Ценнера: суровая и молодая, не такая высокая, как дед Мануэль, но вызывающе красивая, с короткими волосами, широкими чертами лица и диадемой на лбу. На другом снимке бабушке уже сорок с лишним: она стоит в дверях дома на площади Сан-Лоренсо, навсегда одетая в траур, с собранными в узел волосами, окруженная своими детьми с обритыми головами, кривыми тощими ногами и в коротких штанишках. Рядом на ступеньке сидит ее отец, мой прадед Педро: возможно, он знает, что его фотографируют, но притворяется, будто верит в этот обман.
* *Я еду по Мадриду, не видя его. Стоит солнечный холодный день конца января, и я переношусь из аэропорта на вокзал так незаметно, будто в невесомости. Я слышу по радио военные новости и выбрасываю едва пролистанные газеты с чувством, что все это не имеет ко мне никакого отношения: ни город, проносящийся мимо, ни дорожные знаки, ни шум поездов, ни пронзительные испанские голоса, раздающиеся вокруг, пока я жду своей очереди, чтобы купить билет. «Какая речь, – думаю я каждый раз, возвращаясь, – какая вульгарная и грубая жесткость». У меня нет точки опоры, и я не чувствую под ногами твердой почвы. Нет никакого постоянства: все мелькает за окном с головокружительной быстротой, словно названия мест и расписание поездов на электронных табло. Я смотрю на часы, подсчитываю, что у меня еще есть время, покупаю сигареты, пью кофе и ем сандвич за стойкой кафе. Разумеется, я сразу расплачиваюсь – на тот случай, если придется бежать на поезд. Я выкуриваю сигарету наполовину, не допиваю кофе и оставляю сандвич почти нетронутым. Незаконченные действия, неосуществленные решения… Я вижу общественный телефон, работающий на кредитных карточках, и мне приходит в голову позвонить тебе. Сейчас в Нью-Йорке одиннадцать утра. Наши жизни текут теперь в разных направлениях: вчера вечером – тогда, когда для тебя вечер, – ты поехала за сыном и, пока я летел, два часа назад, из Брюсселя в Мадрид, наверное, вела его за руку к остановке школьного автобуса. Сейчас ты вернулась домой, чтобы срочно закончить перевод, который должна была сдать уже много дней назад. Села за печатную машинку, стянула волосы резинкой, чтобы они не падали на лицо, пока ты печатаешь – с решительной быстротой, таящейся под ленивым обликом. Невозможно, чтобы ты вспоминала меня, а даже если и вспоминаешь, настоящее неумолимо заключает нас в двух отдельных мирах, потому что ты не знаешь, где я. Это становится для меня невыносимым, и я решаю позвонить тебе, пусть даже только для того, чтобы услышать твой голос на автоответчике, но в этот момент раздается сигнал отправления моего поезда. Времени ни на что не хватает: когда я был с тобой, минуты и часы тянулись с покорной неторопливостью, не омраченной тревогой, а сейчас они ускользают, рассыпаются, увлекают меня за собой, как на разваливающемся плоту. Я поднимаюсь в «Тальго», сажусь боком к окну и, усыпленный мягким и ритмичным стуком колес, смотрю на отражение своего лица, когда мы проезжаем через туннель. Я отчетливо вспоминаю голос и черты бабушки Леонор. Углубляясь в себя, пытаюсь найти внутри боль от ее смерти, но не могу в полной мере ощутить ее – возможно, потому, что уже много лет, не осознавая этого, не думал о ней как о реальном человеке. Бабушка была для меня тенью моего детства, неизменной фигурой в черном халате, которую я всегда находил в одном и том же месте у стола с жаровней, с лежащими на скатерти руками. Она дремала или смотрела телевизор, остановившись в вечной старости, будто всегда была такой и жила в своем углу дивана – так же как статуя генерала Ордуньи в центре площади с часами, словно у нее никогда не было ни молодости, ни чувств и желаний, похожих на мои.
Только сейчас я способен понять тебя. Я вспоминаю твои блестящие от слез глаза, когда ты говорила мне о последних днях своего отца, умолкала, глотала слезы, а потом качала головой и вытирала лицо бумажным платком. Только сейчас я понимаю твои слова о том, что слезы – знак не боли, а примирения и утешения. Я чувствую, как они поднимаются из груди и горла и выступают на глазах, накатываясь с каждым разом все более бурными волнами. Я стараюсь сдержаться, вытираю слезы и показываю свой билет контролеру, но не хочу отвлекаться от этого сейчас, когда наконец постиг не только ее существование и смерть, но и всю свою благодарность и безутешность. Я представляю, что ты едешь рядом со мной, гладишь мое лицо кончиками пальцев, и позволяю себе плакать без стыда. Я открываю глаза: уже стемнело, и мое лицо дрожит, прижатое к окну. Осталось совсем немного до Махины. Нет еще и двадцати четырех часов, как я расстался с тобой, и прошло лишь два дня со смерти бабушки Леонор. Может быть, холод все еще бережет ее красивое лицо от разложения. Она лежит в ледяной темноте, с закрытыми глазами и впалым приоткрытым ртом. Я инстинктивно встряхиваю головой и отказываюсь думать об этом: ее уже нет в гробу и нигде больше, кроме умиротворенной пустоты и моей верной памяти, серых фотографий и видеозаписей крестин и свадеб, сделанных одним из моих многочисленных двоюродных братьев. Только что из парикмахерской, все еще внутренне гордясь здоровьем своих волос и красотой рук, бабушка потихоньку поет моей сестре, сидящей рядом с ней, какую-нибудь из фривольных песен, исполнявшихся на карнавалах и в мойках во время ее молодости: «Живей, живей: мой муж на гумне, а монах – ко мне, прижмемся теснее и спляшем резвее».