Антонио Муньос Молина - Польский всадник
Твоя безмятежность успокаивает меня, защищает от спешки и отчаяния, как будто ты окружена горячим облаком иронии и спокойствия, теперь окутывающим и меня и остающимся со мной, несмотря на то что я сейчас так далеко от тебя. Я дремлю в темном салоне самолета, лежа на ряду кресел и укрывшись одеялом, и перед моими глазами проходят, как тени, все лица, виденные нами в архиве Рамиро Портретиста. Я смутно вижу какие-то уголки Махины, уже не зная, где они находятся, комнаты с балками под высокими потолками, где я спал в детстве, кладовки и погреба с запахом оливкового масла и сырости, переулки, где ночью раздаются чьи-то шаги. Я возвращаюсь почти к реальности, как ныряльщик, поднимающийся, оттолкнувшись ногой, в менее темные и глубокие воды, и оказываюсь в недавнем прошлом, в твоей нью-йоркской квартире. Меня волнуют воспоминания, становящиеся еще более яркими, превращаясь во фрагменты снов. Я закрываю глаза и вижу себя сидящим на краю твоей кровати: ты стоишь, обнаженная, на коленях между моих ног, и я погружаю пальцы в твои густые волосы, ты поднимаешь голову, чтобы улыбнуться мне влажными губами, а потом снова наклоняешься. Ты ложишься на спину и раздвигаешь ноги, а я очень медленно или, наоборот, резко вхожу в тебя: неожиданная вспышка пронзает нас обоих, и мы лежим ошеломленные и неподвижные. Независимо от воли моя рука, превратившись в твою или направляемая тобой, осторожно проникает под рубашку и ремень, я просыпаюсь: уже зажгли свет, и неприятный гнусавый голос объявляет немногочисленным пассажирам, что осталось два часа полета и сейчас нам подадут завтрак. «Какой еще завтрак? – думаю я со злостью, возникающей, когда мне не дают поспать. – Ведь совсем недавно была полночь». Но мои часы показывают неправильное время: сейчас шесть утра. Мы с тобой на разных континентах, и меня заставляют жить на шесть часов позже и включают свет, чтобы заставить есть, как курицу на образцовой птицеферме. Окончательно проснувшись, я встречаю абсурдное и враждебное утро и вижу вокруг яркие лампы и помятые сонные лица. Растрепанные толстые женщины идут по направлению к туалету со своими несессерами, опираясь, все еще в полусне, на спинки кресел, небритые мужчины зевают, как и я, утомленные бессонной ночью и перелетом, и с недоумением смотрят на свет утренней зари, проникающий внутрь, когда поднимаются пластиковые шторки на окнах. Чувствуется угрюмая солидарность, обычная для ночных полетов и усиливающаяся оттого, что нас так мало в этом большом самолете и все мы объединены смелым решением отправиться в Европу в военное время. Какая тоска, как не хочется возвращаться и снова попасть в сеть расписаний и обязанностей! Голова болит от табака и снотворного, и во рту чувствуется горький вкус. Я смотрю на свое отражение в зеркале туалета, пошатываясь от тряски в хвосте самолета, и мне кажется, что я уже не тот, каким был с тобой, что снова становлюсь человеком, летевшим в Америку пятнадцать дней назад. Но я не сдаюсь, не хочу, не могу позволить, чтобы мной завладело обычное для поездок уныние. Я умываюсь, чищу зубы и бреюсь, как будто, выйдя из этой дрожащей алюминиевой кабины, встречусь с тобой. Меня бодрит запах мыла на руках и одеколона на лице. Отныне я должен беречь свою любовь со всей проницательностью ума и всеми силами воли, как священный огонь, который может погаснуть, если не бодрствовать рядом с ним. Я должен защищать любовь, ее восторг и гордость не от расстояния и забвения, а от себя самого, от своего уныния, малодушия и ядовитой жажды скитаний, от чудовищной многолетней глупости и инертности стольких влюбленностей, заведомо обреченных на неудачу. Все было ложью, и я был отравлен ею: я не хочу быть одиночкой и апатридом[14], не хочу, дожив до сорока лет, искать женщин по ночным барам или засыпать перед телевизором. Может, я тебя потеряю, или никогда больше не увижу, или самолет загорится через пятнадцать минут на посадочной полосе Брюсселя, но мне все равно. Дог, Элохим, Браузен, смилуйся надо мной: если мне суждено умереть, я хочу умереть живым, а не заранее мертвым, не зря ведь мне исполнилось на твоих глазах тридцать пять лет и я храню в своем сознании и крови всю любовь, страдание и жажду жизни, переданные мне моими предками. Я не один – теперь я знаю это, и мы с тобой тоже не одни, когда отдаемся друг другу с такой страстью, что внешний мир исчезает. Я не тень, которая может затеряться среди миллиардов теней и лиц – толпящихся или рассеянных, шевелящихся в этот самый момент под океаном белого тумана, куда погрузился нос самолета. Я смотрю на твою фотографию, прежде чем положить ее в сумку, нервно проверяю, не оставил ли чего-нибудь, и убеждаюсь, что индикаторы разрешают мне снять ремень безопасности. Я иду по коридорам аэропорта, слушая в плеере песни, записанные тобой для меня. Они нравились нам обоим, хотя я этого не знал, и никогда не узнал бы, если бы ты не открыла их для меня. В залах ожидания нет путешественников, а лишь протяженность голого линолеума, освещенные табло объявлений, вооруженные солдаты и полицейские с автоматами в руках, наблюдающие за каждым из нас. Кажется, это и есть война: вездесущая холодная настороженность и фантастическое растяжение пространства и времени. Полицейские внимательно изучают паспорта, стоят, вооруженные, в отдаленных концах коридоров, отводят в сторону группу пассажиров, похожих на арабов. Буквы стучат, как фишки домино, на табло расписаний, и нет почти ни одного человека, ожидающего отправления или прибытия самолета. Словно переворачиваемые ветром, за несколько секунд меняются названия городов: Карачи превращается в Лос-Анджелес, Мадрид – в Дели, Рабат – в Москву. Красный огонек мигает рядом с объявлением о скором отправлении самолета в Нью-Йорк. Меня всегда гипнотизируют эти табло, словно я путешествую по городам, глядя на их названия, как в детстве, когда двигал стрелку настройки вдоль освещенной полосы радиоприемника: Андорра, Бухарест, Белград, Афины, Стамбул. Иностранные голоса и всплески музыки, заглушающиеся гудками и шумом, похожим на слышный в ракушках гул моря, голоса, говорящие по телефону с другого конца земли и оставляющие на автоответчике сообщения терпящих кораблекрушение.
– Мануэль, это я, звоню тебе из гостиницы «Найроби».
– Эллисон, это я, призрак из отеля «Минданао», я в Нью-Йорке… Я только что приехал в свою квартиру в Брюсселе.
Я открыл дверь, предварительно перерыв все карманы в поисках ключей, и вся моя бодрость обрушилась – прямо к стоявшему на полу чемодану и дорожной сумке: в неуютной прихожей меня встретил, как назойливый верный пес, запах пыли, грязной кухни и запертого дома. Я вынул из почтового ящика пачку банковских документов и рекламных проспектов. Как археолог, освещающий фонарем ветхий склеп, я обнаружил в своем доме окаменевший беспорядок, оставленный мной пятнадцать дней назад. Сейчас я видел в нем след жизни другого человека – меня самого, моего непосредственного предшественника, одинокого лентяя и скорее даже аутиста, не потрудившегося убрать пустую банку из-под пива, выбросить окурки из пепельницы и вымыть чашку, оставшуюся от последнего завтрака: теперь на дне ее была затвердевшая масса землистого цвета. «Ну и неряха», – подумала бы ты: воскресное приложение к газете, валяющееся рядом с незаправленной кроватью, высокий мутный стакан с желтоватым остатком виски, запах кислого молока и резины в холодильнике, зубная паста, вытекшая на раковину из незавинченного тюбика, – неряшливость человека, живущего одиноко и не принимающего гостей. Сырой и неприятный холод комнат, преждевременно наступившее пасмурное утро – первое неуютное утро после возвращения. Хочется уйти, хлопнув дверью и ничего не взяв с собой, выбросить ключи в ближайший канализационный люк, набрать твой нью-йоркский номер и, разбудив тебя в два часа ночи, просить о помощи. Обессиленный и нервный, я ложусь на диван, отодвинув газеты за прошлый месяц, и смотрю на моросящий дождик и низкое серое небо. Раздается телефонный звонок, и у меня подпрыгивает желудок, пострадавший от еды в самолете и кофе в аэропорту. Наверное, это ты, но, прежде чем моя рука дотягивается до трубки телефона, срабатывает автоответчик. Меня вызывают для срочной работы: я слушаю голос директора агентства, сдерживая дыхание и не двигаясь, словно в укрытии. Похоже, она разъярена: требует подать признаки жизни или сообщить адрес монастыря, в который я удалился. Называет меня «прелестью» – это значит, что ей очень хочется меня придушить. Наконец она кладет трубку, я набираюсь храбрости и возвращаю на начало ленту автоответчика, приготовившись услышать поток угроз и предупреждений о катастрофах, возможно, произошедших в мое отсутствие. Голоса, звучащие по-английски, по-французски, по-немецки, по-испански, люди, привычные до совсем недавнего времени и ставшие теперь незнакомыми или далекими. Директор агентства переходит от обычной любезности к недоверию и, в конце концов, гневу, какая-то немка, которую я даже не помню, приглашает меня в бар, кто-то предлагает подписать манифест на пяти языках в защиту мира – в эти-то времена! Я твердо решаю разобрать багаж, но в результате лишь ставлю перед книгами твою фотографию. По крайней мере хоть ты на ней остаешься неизменной: улыбаешься в Центральном парке, как на скамейке в раю, в джинсах и красной рубашке с вырезом – улыбаешься мне, а не кому-то, фотографировавшему тебя.