Джером Сэлинджер - Собрание сочинений
Наконец, уже совсем ослабнув, я забрался в такси. Водителю объяснил, куда ехать, чтобы он доставил меня как минимум к старому дому «Карла и Эми». Но как только мы заехали в тот квартал, задача крайне упростилась. Двигайся, куда все. Там даже установили холщовый навес. Мгновение спустя я уже входил в огромный старый особняк из бурого песчаника, и меня встречала очень симпатичная женщина с лавандовыми волосами, которая осведомилась, со стороны жениха я или со стороны невесты. Я ответил, что жениха.
— О, — сказала она, — ну, мы просто сгребаем всех в кучу. — Довольно несдержанно рассмеялась и проводила меня до самого, кажется, последнего свободного складного стула в крайне переполненной громадной зале. За тринадцать лет в памяти моей образовался провал касаемо общих физических деталей залы. Помимо того, что она была набита битком и в ней стояла удушающая жара, помню только две вещи: почти прямо у меня за спиной играл орган, и женщина непосредственно справа от меня повернулась и рьяным театральным шепотом произнесла:
— Я Хелен Силзбёрн!
Из местоположения наших стульев я заключил, что это не матушка невесты, но, чтобы уж наверняка, улыбнулся, общительно кивнул и уже собрался было сказать, кто я, но она поднесла благопристойный пальчик к губам, и мы оба устремили взоры вперед. Было что-то около трех. Я закрыл глаза и стал ждать — с легкой опаской, — когда органист доиграет сопроводительную музыку и приступит к «Лоэнгрину».[266]
Не имею четкого представления, как прошли следующие час с четвертью, если не считать того факта, что к «Лоэнгрину» никто не приступил. Помню довольно рассредоточенную стайку незнакомых лиц, которые украдкой то и дело оборачивались поглядеть, кто же это кашляет. И помню, как женщина справа обратилась ко мне еще раз — тем же довольно праздничным шепотом:
— Наверняка, что-то задерживается, — сказала она. — Вы судью Рэнкера видели вообще? У него лицо, как у святого.
И помню, органная музыка на странный манер, едва ли не отчаянно в какой-то миг металась от Баха к ранним Роджерсу и Харту.[267] Хотя в целом, боюсь, я проводил время, посиживая у собственного больничного одра и сочувствуя тому, как вынужден давить в себе кашель. Все время, пока я там сидел, меня не покидал тягучий мандраж: вот у меня сейчас откроется кровотечение или, на худой конец, треснет ребро, несмотря на корсет из клейкой ленты.
В двадцать минут пятого — или, если взглянуть на вещи прямее, через час двадцать после того, как все разумные надежды улетучились, — незамужняя невеста, опустив голову, с родителями по бокам, была выведена из здания и хрупко сопровождена по длинному лестничному маршу к тротуару. После чего ее поместили — едва ли, кажется, не затолкали — в первый же зализанный черный наемный автомобиль, что вторым рядом дожидался у обочины. То был до крайности наглядный миг — в самый раз для бульварной прессы — и, как все подобные бульварные мгновенья, дополнялся полным комплектом зевак, поскольку свадебные гости (и я в их числе) уже вываливали из здания — весьма пристойно, однако встревоженными, не сказать — пучеглазыми роями. Если у зрелища имелся хоть сколько-нибудь смягчающий аспект, за него несла ответственность сама погода. Июньское солнце так жарило и сияло, возводило такой барьер фотовспышек, что образ невесты, пока она едва ль не изможденно ковыляла по ступенькам, скорее смазывался там, где кляксы были уместнее всего.
Едва машина невесты удалилась с места действия по крайней мере физически, напряжение на тротуаре — особенно возле жерла полотняного навеса, на обочине, где ошивался, например, я, — выродилось в то смятение, которое, будь здание церковью, а день воскресеньем,[268] можно было бы принять за вполне обычное рассредоточение паствы. Затем очень как-то вдруг с нажимом разнеслось — вроде бы от невестиного дяди Эла, — что гостям надо воспользоваться машинами у обочины; то есть все равно, будет банкет, не будет банкета, поменялись планы или не поменялись. Если возможно судить по реакции тех, кто меня окружал, предложение, в общем, восприняли как некий beau geste.[269] Однако не само собой разумелось, что «воспользоваться» машинами следовало лишь после того, как потребные транспортные средства разберет, дабы тоже покинуть место действия, солидный с виду отряд, определяемый как «ближайшие родственники» невесты. И после отчасти загадочного промедления, смахивавшего на затор (я при этом оставался на странный манер пригвожден к месту), «ближайшие родственники» действительно начали свой исход — аж по шесть — семь человек на машину, либо всего по трое-четверо. Число это, насколько я понимал, зависело от возраста, манер и ширины бедер первого, кто занимал место.
Ни с того ни с сего после чьего-то прощального предложения — отчетливого приказа — я понял, что стою на самой обочине непосредственно в жерле полотняного навеса и помогаю людям садиться в машины.
Каким образом я оказался выделен для несения этого наряда, заслуживает не очень глубоких умопостроений. Насколько мне известно, неопределенный активист средних лет, избравший меня для наряда, и отдаленнейшего понятия не имел, что я — брат жениха. Следовательно, представляется логичным, что выбрали меня по иным, куда менее поэтичным причинам. На дворе 1942 год. Мне двадцать три, и я только что призван в армию. Сдается, сам возраст мой, обмундирование и безошибочно исправная тусклооливковая аура, витавшая надо мной, не оставляли сомнений в том, кому здесь работать швейцаром.
Мне было не только двадцать три года — года мои являли приметную задержку в развитии. Помню, я сажал людей в машины совершенно неквалифицированно. Напротив, занимался я этим с неким хитроумным курсантским подобием целеустремленности либо преданности долгу. Всего через несколько минут я осознал, что обслуживаю нужды преимущественно старшего, более низкорослого и мясистого поколения, и мои обязанности рукоподавателя и двереотрывалыцика приняли еще более липово властный оттенок. Я начал вести себя, как крайне проворный, целиком и полностью располагающий к себе молоденький гигант с кашлем.
Но дневная жара, если выразиться очень мягко, угнетала, а вознаграждение за мою службу, надо полагать, выглядело все более символическим. Хотя толпа «ближайших родственников» вроде бы почти не поредела, я внезапно сам ринулся в какой-то недозагруженный автомобиль, как только он стал отъезжать от обочины. При этом я крайне звучно (видать, в наказание) треснулся головой о крышу. Среди пассажиров оказалась не кто иная как моя знакомая шепталка Хелен Силзбёрн — и она тут же кинулась мне безусловно сочувствовать. Удар, очевидно, прозвучал на весь салон. Но в двадцать три года я относился к той разновидности юношества, коя на всякое увечье, нанесенное их персонам, исключая разве что проломленный череп, реагирует гулким хохотом явно недоразвитых.
Машина тронулась на запад — прямо, так сказать, в открытую духовку заката. И двигалась на запад два квартала, пока не достигла Мэдисон-авеню, где резко свернула вправо. Мне метилось, что всех нас от кошмарной жаровой трубы солнца спасают лишь невообразимая сметка и умения нашего безымянного водителя.
Первые четыре или пять кварталов к северу по Мэдисон беседа в машине главным образом сводилась к замечаниям вроде «Я вас не стесняю?» и «Первый раз в жизни такая жара». Той, с кем такая жара приключилась впервые в жизни, была замужняя подружка невесты — это я выяснил, отчасти подслушивая на тротуаре. Дюжая девка лет двадцати четырех-пяти в розовом атласном платье, с ободком искусственных незабудок на голове. От нее отчетливо несло атлетикой, словно годом-двумя ранее в колледже она специализировалась по физвоспитанию. На коленях она держала букет гардений — точно сдувшийся волейбольный мяч. Сидела она сзади, бедром к бедру со своим мужем и крохотным старичком в цилиндре и визитке, державшим незажженную гаванскую сигару из настоящего кубинского табака. Мы с миссис Силзбёрн — колени наши попарно и целомудренно соприкасались — занимали откидные сиденья. Дважды, безо всяких оправданий с моей стороны, из чистого одобрения я бросал через плечо взгляды на крохотного старичка. Когда я осуществлял погрузку в машины и открывал ему дверцу, меня посетил мимолетный соблазн физически взять его на руки и нежно сунуть в салон прямо сквозь открытое окно. Он был воплощенной крохотностью, наверняка не больше четырех футов и девяти-десяти дюймов росточком, причем, не карлик и не лилипут. В машине он сидел, очень мрачно вперившись взглядом куда-то вперед. На второй раз я заметил на лацкане его визитки, похоже, старое пятно от подливки. Кроме того, я обратил внимание, что шелковый его цилиндр на добрых четыре-пять дюймов не достает до потолка салона… Однако по большей части те первые несколько минут в машине меня главным образом заботило состояние моего здоровья. Помимо плеврита и ушибленной головы у меня, ипохондрика, развилось представление, что начинается острый фарингит. Я сидел и исподтишка выгибал язык, ощупывая якобы пораженную область. Смотрел я, насколько мне помнится, прямо перед собой, в затылок шоферу, являвший собой рельефную карту шрамов от нарывов, и тут моя приятельница по откидному сиденью обратилась ко мне: