Одиннадцать - Мишон Пьер
Это время — конец зимы, весна и начало лета, от нивозского снега до горячей длани термидора [17] — пик Истории, справедливо именуемый Террором, состоит из туго затянутых узлов, рывков, кульбитов и буйств, неистовых, как стрелка сейсмографа в момент, когда начинается извержение вулкана, или, если вам больше по душе не геология, а зоология, — как кролик в норе, когда в нее врывается хорек; только тут все — и кролики, и хорьки друг для друга. Братья, сообщники в отцеубийстве, убийстве Капета, сироты, лишившиеся сна после смерти отца, убивали теперь друг друга со страшной, нарастающей от ускорения силой, убивали механически, машинально; вот почему символом той поры в наших представлениях, как и в реальности, по праву стала огромная машина, воздвигнутая на площади Революции, — гильотина. Когда исчезли роялисты, за ними — фельяны, за ними — жирондисты, внутри победившей Горы не осталось никакого разномыслия, и, как прямо сказал Мишле, — вы прочитали это в коридоре на стендах, — эти братья, убийцы, по-прежнему ища между собой различия, как это свойственно всем людям, не находили больше никакого различительного признака, кроме смерти. Этих людей, месье, можно понять, во многом они достойны восхищения: целых четыре года подряд они спали по три часа в сутки, работали, не помня себя, на благо человечества, трепетали в руках Бога живого [18]. Обо всем этом — о смерти как единственном различии, о страшной руке Бога живого, о хорьках в норе — вы прочли в коридоре, прочли в пробелах между строк, потому что в строках черным по белому написано иное, что, говоря по сути, было всего три крупных, абсолютно разных партии: ортодоксов во главе с Робеспьером, умеренных во главе с Дантоном, радикалов во главе с Эбером; написано также, что Робеспьер думал одно, Дантон — другое, Эбер — третье; однако вас не проведешь, месье, вы можете читать и между строк, и между строк вы прочитали, что на самом деле Робеспьер, «хороший» Дантон и «плохой» Эбер, по сути, если не считать мельчайших нюансов, желали одного и того же: устроить сколько-нибудь справедливую Республику и получить в ней власть, но поселившаяся в них смерть (усталость и смерть, рука Бога живого и смерть) взывала к лезвию различения.
Итак, три партии, или, если угодно, троица, расколовшаяся на три ипостаси: Робеспьер, воплощавший Права человека; Дантон, уставший так, что больше не оспаривал у Робеспьера эту роль и делал вид, что тормозит скольжение, однако всей своей грузной массой неуклонно катился под нож гильотины; Эбер и масса его сторонников — не знаю, как их там: популистов, радикалов, большевиков, которых, справедливо или нет, честят подонками, — надеялись свалить Робеспьера. Эта троица всего лишь эпинальская картинка [19]; на деле существовало еще множество партий, вполне реальных, но не столь заметных, они примазывались к этой троице, примыкали к одной из ее ипостасей против двух других, чтобы удержаться у власти или спасти свою шкуру, что по тем временам было одно и то же. Среди этих разномастных кланов были клубы — якобинцы, принадлежавшие Робеспьеру, кордельеры, принадлежавшие сегодня Эберу, а завтра Дантону; газеты, которым Эбер был в значительной мере обязан своим влиянием, как прежде, пока был жив, — Марат. Целые классы общества тоже были своего рода партиями: последние аристократы, действовавшие тайно или явно, крупные и мелкие буржуа, пролетарии, они же лимузенцы, — все эти толпы переходили из одной партию в другую, как подует ветер; а сверх того метались туда-сюда, сбивая всех с толку, другие лимузенские оравы, сборище монстров, свирепые своры, чудища обоего пола, масло в огонь, соль на раны, бессмертные своры смердов, стаи воющих псов-убийц, — и этот лай заглушал все и вся.
И были, наконец, великие институты Второго года, не менее значимые, чем партии, но в отличие от них весьма определенные, существующие в неизменном количестве в неизменных местах, — жестами и словесами они сотрясали воздух под царственными сводами. Овеянные славой своды, под которыми все названные выше писатели выступали, меняя поприще и амплуа, менять же котурны, выходя на сцену политическую, не имели нужды, — это Ратуша, Тюильри и павильон Флоры в той части Лувра, что обращена к Тюильри.
В Ратуше на Гревской площади горланила Парижская коммуна, детище городских секций, лимузенцев с длинными пиками, иначе говоря Народа, прежде к нему прислушивались многие, прежде, но не теперь; теперь ему, уставшему и голодному, подрезали крылья бюрократы из разных комитетов; в Зале Машин в Тюильри кипели дебаты и принимались декреты Конвента, носителя номинальной власти, полномочного собрания народных избранников, полномочного, но запуганного, чьи полномочия теперь сводились к повиновению Комитету, хотя он сам и создал этот Комитет и, в принципе, мог распустить его когда угодно, но каждый месяц утверждал все тот же состав, не дожидаясь, чтобы Робеспьер и бровью шевельнул, а избавленья ждал лишь от руки Провидения, ждал какого-то чуда, какого-то deux ex machina в пятом акте, еще не зная, что зовется он Термидором. В двух низких, соединенных лестницей королевы залах павильона Флоры, тогда именовавшегося павильоном Равенства, в конце луврской Большой галереи, где мы стоим и где висят «Одиннадцать», размещалась еще одна партия из двух комитетов: Комитет Общественной безопасности, послушная тень, исполнитель, охранник при другом, настоящем, Комитете Общественного спасения, который непременно должен был сохранить абсолютную власть или умереть, — эта партия постоянно балансировала: укрощала народ Конвентом, а Конвент — народом. Притом, заметьте, месье, что власть-то была фантомной, а по сути, ее не было вовсе, поскольку верховной исполнительной инстанции на верхушке пирамиды, куда они забрались, больше не существовало, ее отменили как пережиток ненавистной тирании: власти не было, но все же она своим фантомным голосом требовала, получала и отправляла на эшафот голов по сорок в день. Внутри Комитета тоже были свои партии, может, целых одиннадцать, но история и таблички на стендах свели их количество к трем, три — хорошая, пригодная на все случаи цифра: это, во-первых, Робеспьер с двумя робеспьерцами — Сен-Жюстом и Кутоном, — итого три, считая его самого; во-вторых, ученые, инженеры, юристы, офицеры, люди, сведущие как в свободных искусствах, так и в механике, они отливали пушки из обломков колоколов и сочиняли постановления высокопарно-корявым языком Второго года, скроенным из обломков высокопарно-корявого языка богословов, — тем языком, что был изобретен Сен-Жюстом, чтобы воздать кесарево кесарю; имена этих ученых мужей с грязными руками: Карно, Баррер, два Приёра, Жанбон, Ленде, — всего шестеро. И наконец, еще двое — Бийо и Колло — независимых, пылких и непредсказуемых. Главное, что объединяло эти одиннадцать человек, одиннадцать, как уже было сказано, писателей, — это подписи под разными декретами: о пушках, о зерне, о гильотине, о конфискациях и казнях.
Какое все это имеет отношение к картине? Во-первых, упомянутые «партии», месье, к тому времени, когда драматический накал, максималистский пафос достигли вершины и когда каждый возвышал голос лишь затем, чтобы отделиться от голоса соседа, перекричать его голос и в завершение отправить в корзину вместе с головой его обладателя, — эти партии были всего лишь ролями. Никаких больше мнений — сплошной театр; в политике такое случается часто, а в живописи — всегда, если она представляет политику простейшим образом — в виде людей; ведь мнения не нарисуешь, а роли — легко.
Какое все это имеет отношение к заказу, — к простенькому заказу, сделанному нивозской ночью в церкви Сен-Никола? Кому, спросите вы, из участников этой напыщенной сцены из пятого акта могла понадобиться такая картина? Какую роль, из первых или из вторых, предназначал фантомному комитету другой комитет, настоящий, подлинный игрок в этом театре? Сейчас, месье, сейчас. Только позвольте рассказать вам еще об одной партии, еще об одной касте или еще об одном амплуа, и я закончу.