Джанет Фитч - Белый олеандр
— Что такое ДМСО? — спросила я Майкла однажды вечером, когда мать ушла. Он пил виски, настоящий «Джонни Уокер», празднуя получение новой работы в Музыкальном центре — ему дали роль в «Макбете». Хотя это вряд ли можно было назвать удачей. Скорее наоборот: все эти ведьмы и прочие персонажи, к тому же надо было называть «Макбет» шотландской пьесой. Майкл не очень усердствовал в поисках работы, он уже почти год ничего не делал, кроме чтения для «Книг в записи».
— Диметил сульфоксид. Им лечатся от артрита, — сказал он.
— Он ядовитый? — спросила я, стараясь говорить небрежно и перелистывая «Вэрайети».
— Совершенно безвредный.
Майкл поднял свой стакан и рассматривал янтарный напиток. Потом медленно отхлебнул, удовлетворенно закрыл глаза.
Такой хорошей новости я не ожидала.
— А как он действует?
— Помогает лекарствам впитываться через кожу. Входит в состав никотинового пластыря, пластыря от морской болезни. Лепишь его на кожу, и ДМСО проводит нужные вещества сквозь кожные поры в кровь. Потрясающее средство. Помню, в городе опасались, что хиппи смешают его с ЛСД и намажут дверные ручки в общественных местах. — Он усмехнулся в стакан. — Как будто кто-нибудь станет тратить свою кислоту на добропорядочных граждан.
Я искала бутылку с ДМСО. И нигде не могла найти. Посмотрела под раковиной на кухне и в ванной, заглянула в ящики — в нашей квартире не так много мест, где можно что-нибудь спрятать, и, кроме того, прятать вещи было не в привычках моей матери. Наконец я ее дождалась. Мать пришла поздно, с симпатичным молодым человеком, чьи темные кудри закрывали ему пол спины. Они держались за руки.
— Это Джизес, — сказала она, — он поэт. Моя дочь Астрид.
— Привет, — сказала я. — Мам, можно тебя на секунду?
— Тебе давно пора спать. Я сейчас вернусь. Она отпустила руку Джизеса, улыбнулась ему
и повела меня на балкон. Она опять была прекрасна — никаких кругов под глазами, волосы, словно потоки воды.
Я легла на матрас, мать накрыла меня простыней, погладила по лицу.
— Мам, куда делось то лекарство из Мексики? Она продолжала улыбаться, но ее глаза сказали мне все.
— Не делай этого.
Мать поцеловала меня, погладила холодной рукой — всегда холодной, несмотря на раскаленный ветер и пожары, а потом вышла.
На следующий день я набрала номер Барри.
— Тоннель любви, — пьяно хихикал в трубке девический голос. Его собственный, чуть хрипловатый, слышался на заднем плане. Потом он взял трубку:
— Алло?
Я хотела предостеречь его, но перед глазами вдруг встало лицо матери, когда она вышла от Барри в тот день. Ее сомнабулическое покачивание, темный квадрат рта. Да и что я могла ему сказать — ничего не трогайте, ничего не ешьте, будьте осторожны? Он и так подозревал ее. Если рассказать ему обо всем, ее могут арестовать. Я не хочу вредить матери. Барри Колкер со своими перекрученными шивами не стоит того. Он заслужил. Он сам это все начал.
— Алло, — повторил он. Девушка что-то пробормотала, глупо смеясь. — Ну и пошли вы, — сказал он и повесил трубку.
Перезванивать я не стала.
Мы сидели на крыше и смотрели на луну, красную и огромную в мутном от пепла воздухе. Лучи ее лились на город, разложенный внизу, словно доска Уиджа[11]. Хор греческих сирен окружил нас, и безумный низкий голос матери бормотал:
— Они нас не тронут. Мы же викинги. Мы ходим в бой без доспехов, чтобы лилась кровь и отвага согревала нас.
Она наклонилась и поцеловала меня в голову. От нее пахло металлом и дымом.
В лицо дул горячий ветер, дул, дул, дул не переставая.
4
Дни, которые настали потом, я едва ли смогу описать — подземный период. Птица, попавшая в сточный коллектор, в канализационную трубу, бьющая крыльями о потолок в этой темной сырости, слыша, как наверху грохочет город. Ее звали Потерянная. Ее звали Ничья Дочь.
Во сне я видела, как мать идет через каменные и кирпичные кварталы, через город после войны, и она слепая, глаза пустые и белые, словно камни. Вокруг нее высокие дома с треугольниками над окнами, заложенными кирпичом, охваченные пламенем. Слепые окна, ее слепые глаза, и все-таки она шла ко мне, неудержимая и безумная. Лицо у нее было расплавленным, чудовищно вязким. На щеках под глазами были две впадины, словно кто-то ткнул пальцами в податливую глину.
В те дни, тяжелые, как низкое серое небо, крылья мои были так неподъемны, так труден был мой подземный полет. Так много было лиц, губ, настойчиво требующих от меня рассказа, что я засыпала, измученная их движениями и голосами. «Просто скажи нам, что случилось». Что я могла сказать? Стоило мне открыть рот — оттуда валился камень. Ее бедные белые глаза. Те самые, где я искала тепла и ласки. Мне снилось белое молоко на улицах, стекло и молоко. Молоко текло вдоль тротуаров, по канавам и промоинам, капало сверху, как слезы. Я прижимала к лицу ее кимоно, ее запах фиалок и пепла. Терла шелк между пальцами.
В этом подземном доме было много детей, младенцев, подростков, эхо металось по большим комнатам, как в метро. Звуки железнодорожного крушения — плач, уговоры, — непрерывный телерепортаж. Удушливый запах кухни, нездоровой водянистой мочи, чистящего порошка с хвойной эссенцией. Женщина, распоряжавшаяся там, регулярно поднимала меня с постели, сажала вместе со всеми за стол перед тарелкой фасоли, мяса и зелени. Я послушно вставала, садилась, ела, потом возвращалась в постельный кокон и засыпала, сминая синтетическую простыню. Почти каждую ночь я просыпалась взмокшая от пота.
У девочки на соседней постели были припадки.
— Сколько денег идет на детей-инвалидов вроде вас! — сказала мне нянечка.
По коричневатым, чуть наклонным стенам комнаты плыли розы. Я их считала. Сорок по диагонали, девяносто две поперек. Плыли над шкафом с одеждой, профилями Иисуса, Джона Кеннеди и Мартина Лютера Кинга-младшего, — все смотрят налево, как лошади в стартовых воротцах, Иисус в аутсайде. Женщина, распоряжавшаяся там, миссис Кэмпбелл, была тощая и сморщенная, как изюмина, и носила пыльную желтую футболку. Лошади выстроились, напряглись, каждая у своей дверцы. Ее лошадь — номер семь, Гордость Медеи. У того дня была дыра в конце, мы все туда упали. Я водила по губам поясом от ее кимоно, снова и снова, целыми днями, пробуя на вкус то, что я потеряла.
День ее ареста возвращался ко мне с каждым сном, сны были тоннелями, разными путями, ведущими в одно и то же место. Стук в дверь. Было очень рано, еще темно. Еще стук, потом голоса, громыханье. Я успела вбежать в ее комнату, когда полисмены, полисмены в форме и в штатском, ворвались в квартиру. В дверях стоял управляющий с купальной шапочкой на голове. Мать выволокли из постели, голося, как собачья стая. Она кричала на них по-немецки, называла их фашистами и чернорубашечниками. «Schutztaffel! DurchIhre Verordnung, mein Fuhrer»[12]. Ее обнаженное тело, колебания тяжелых грудей, розовые рубцы на животе от смятой простыни. Это было невозможно, невероятно, как сфабрикованная фотография. Кто-то вырезал из другой картинки фигуры этих полисменов и вставил в изображение нашей квартиры. Они продолжали таращиться на нее, будто в похабный журнал. Ее тело было как лунный свет.