Владимир Кавторин - Совок клинический. Из цикла “Жизнь вокруг”
Кажется, за все их знакомство Петька первый и единственный раз так разговорился. Всегда молчалив был сверх меры. Чем Льва Гавриловича и поражал. Молчит, молчит, потом бросит фразочку, а ты целый день ходишь, о ней думая. Но на этот раз говорил много и обо всем. Кружа по самому широкому полю, разговор их время от времени возвращался к одной точке — к женщинам. Почему — бог знает! Тогда он думал: монашество, мол, монашеством, а в парне кровь молодая играет, а сам меж тем тоже все сбивал его в эту сторону, и даже, бог знает к чему, сказал, что мужчиной мужчину делает все же женщина. «Оно так, — неожиданно согласился Петька. — Это правда. Точнее — часть правды. А другая ее часть состоит в том, что некоторые из них мужчин-то и разрушают. И разрушения эти бывают так глубоки, что другим женщинам уже не поправить».
Он даже вздрогнул тогда, помнится, — настолько это подходило к истории двух его жен, которую Петька и знать-то не мог, а вот… Да что! Тогда у него еще была своя жизнь, и думалось в первую очередь о ней! Теперь, когда вспомнил, подумал, что Петька говорил о себе — в маленьком городке нельзя совсем уж ничего не знать друг о друге, и он что-то такое о Петьке слышал: о его госпитальном романе, недождавшейся невесте, что-то смутно-романтическое. Ведь Петька, хоть и был почти вдвое его младше, был солдатом, ветераном войны, а войны не бывают без личных трагедий. Мир, впрочем, тоже.
Всего-то путешествия на моторке было минут десять, от силы пятнадцать, он даже по сторонам как следует не глядел, почему, верно, и передумать успел много. И как бы очнулся, когда лодка ткнулась в мостки, такие же новенькие, из свежих бревен, как и на том берегу, и Харон Иванович стал заматывать веревку вокруг столбца. Этот берег был так крут, что Харону пришлось даже забежать вперед и подать ему руку. Наверху они сразу же увидели спешащего к ним сорокалетнего мужика в подряснике и не в клобуке, а в какой-то круглой шапочке, который только что тесал бревно или был занят другой плотницкой работой — подрясник понизу был весь в мелкой стружке.
— Лев Гаврилович! — издалека выпалил он обрадованно. — Спасибо, что к нам пожаловал. А я мотор услыхал: пойду, думаю, гляну, кого Бог послал?
Шустрый Харон Льва Гавриловича обогнал, подошел смиренно под благословение, поцеловал перекрестившую его руку…
— Ну, здравствуй, здравствуй! — с отдышкой преодолев последний подъем, сказал Лев Гаврилович и остановился, как бы не зная, как теперь вести себя с хозяином — то ли как с почтенным священником, то ли как со старым знакомым.
Петька первым обнял его, они расцеловались.
— Рад видеть, даже очень, — сказал Лев Гаврилович. — Но извини: отцом тебя называть у меня, старого безбожника, язык как-то не поворачивается. Я не из тех, кто спешно становится верующим, как только…
— И правильно! Я сам таких не люблю. — Петька улыбнулся широко, совсем по-мальчишески, и потянул рюкзачок с его плеча. — А это отдайте, Харитон Степанович снесет. И без того, небось, притомились?
Лев Гаврилович все озирался. Как ни странно, он здесь никогда не был. Лет двадцать назад они с Губовым все сюда собирались, тот даже план срисовал в архиве, но той зимою добраться сюда не вышло, он приболел, потом жизнь все закрутила по-своему, и теперь, озираясь, Лев Гаврилович не находил ничего из того, что было на губовском плане: ни ворот с колоннами, ни двухэтажной гостиницы, ни храма с шатровою звонницей. То есть храм был, но явно новый, бревенчатый, совсем небольшой, хоть и с затейливыми резными наличниками. А еще была жилая изба — просторная, в две клети, крытая совсем свежим тесом, — и где-то, невидимая, с тяжким стоном и визгом полосовала бревна циркулярная пила…
— А говорили, ты весь монастырь реставрировать собираешься.
— Желание есть, да денег где взять? Большие деньги нужны, Лев Гаврилович, неподъемные. Да кстати, монастыря-то никогда здесь и не было.
— А как же деревня Монастырка, Монастырская роща?..
— Роща монастырская, правда, и земля, и деревня когда-то… Три тыщи десятин. Еще в пятнадцатом веке новгородский боярин Шлыков Тихвинскому монастырю отписал. А здесь, на острове, от этого монастыря пустынь была. Заречская пустынь Тихвинского монастыря. Вы, верно, храм выглядываете? Сейчас пройдем, он в пяти минутах… Вернемся — трапезничать будем. Обед у нас поздний.
Они свернули и по тропинке углубились в темный еловый лес. Петька рассказывал, что храм не старинный, середины девятнадцатого века, но красив сказочно… И еще про какого-то Амфилохия, схимонаха, который жил больше ста лет и полжизни судился с государством, забравшим у монастыря эти земли, за что трижды попадал в тюрьму, чуть в Сибирь не был выслан, но все ж доказал свою правду, вернув монастырю шлыковский дар и снискав популярность этой пустыни, где жил сам с тремя братьями, а народу к ним ездило столько, что пришлось ставить двухэтажную гостиницу, каменную, которую в двадцать восьмом разобрали на кирпич и свезли в район. Говорят, в райкомовских стенах где-то этот кирпич…
Развалины церкви они увидели сразу, едва шагнув меж последних елок. Тут было довольно широкое пустое место, поросшее редким березнячком, а посредине него, тоже поросшие по всем уступам березнячком, высились остатки былой красоты. Что-то сказочное было в этих остатках, нездешнее. Лес постепенно поглощал, разрушал то, что было у него отвоевано и украшено человеком. Но в первый момент, когда вышли из елового сумрака, подсвеченная солнцем церковь, вся в молодой, яркой, тихо шумящей зелени, показалась Льву Гавриловичу каким-то сказочным продолжением леса, его созданием…
— Да-а!.. — протянул он. — Если б можно было так и оставить…
— Увы! Видите, сколько уже развалилось, осыпалось. — Петька махнул рукой в сторону розоватых, поросших репейником груд битого кирпича. — Березки и разваливают. Уцепится где-нибудь семечко, корешки пустит, и лезут они, лезут, ломают кирпич, пытаясь и из него добыть скудное себе пропитание. Жизнь!
— А реставрировать?
— Сначала надо расчистить и законсервировать, остановить разрушение, но и на это нет денег. Большие деньги нужны, неподъемные…
— Знакомые проблемы. Мне Мокшеев — помнишь, культурой заведовал? — внушал, что, если нужен бы был мой музей, люди бы деньги несли. А если не несут, если и даром их не заманишь, значит, никому он не нужен.
— Смешно — разве ж знает человек, что ему нужно?
— Рыночники считают, что знает. А к тебе и олигархи, говорят, ездят? Или ездить-то ездят, а денежку жмут?
— Не все. Да ведь и мы не всякие деньги берем — вот что. Такое спонсорство, чтоб газетам о нем надо рассказывать, по телику… монастырю, считаю я, ни к лицу. На нас обет нестяжания. Монастырь может принять только чистый дар. От души идущий, для Бога.
— И вы вчетвером что-то здесь сделать надеетесь? Утопия ведь!
— Зачем вчетвером? У нас трудников много. Вот тут мы никому не отказываем, кто на месяц приходит, кто на пару дней, труд — самый чистый дар, хочешь потрудиться для Бога — трудись. Да за трапезой сами увидите. У нас и нынче человек двадцать трудников, а бывало и больше. Так что, Бог даст, все устроится… Что думать заранее? А я про Амфилохия сказать вам хотел. Много думал о нем. Точней — всегда думаю, на каждой молитве. Это ведь какую жизнь человек прожил! Нечеловеческую почти, потому как не по человеческим силам то, что он сделал и выстрадал… А время прошло, и, в сущности, ничего не осталось. Даже храма, у его могилы построенного. Да и могилы не осталось. Мы искали… Ничего не осталось, кости вырыть не поленились… Но место-то, место!.. Сюда подходишь, и тебя как омывает святость его, намоленность… Ведь правда? Вы вот постойте, почувствуйте: какой здесь легкий покой. А как думается…
— Покой, да… — сказал Лев Гаврилович. Место действительно показалось ему вдруг замечательным, как-то особо располагающим, облегчающим душу. — Да, что-то такое… есть!
— Правда чувствуется? — обрадовался отец Федор. — Я сюда многих вожу. И все чувствуют. Никто не сказал, что ничего, мол, такого… И значит, высокий дух человеческий на земле остается. Не дела, не стяжания, но коли жил человек высокой души, то никуда уже она деться не может — это уже вечно пребудет, вечно будет поддерживать, помогать жить… Так и с вашим музеем. Исчезнет он — не беда! То есть беда, конечно! А не окончательная. Вы ж не музею служили — памяти человеческой. А память — она как-то да останется. Она в людях, и потому ничем ее уже не вытравишь, не погубишь… Я потому и хотел, чтоб вы перед судом сюда приехали, чтоб мы вместе здесь постояли…
Они уже шли обратно, солнце склонялось, било в спину, а в ельнике стало еще сумрачней, глуше, свет длинными золотистыми лучами висел меж елочных вершинок, а к ним, под массивные лапы пробивался отдельными редкими пятнами.
— Откуда ты знал, что я приеду? — вдруг, словно стремясь на чем-то поймать собеседника, спросил Лев Гаврилович.