Ольга Батлер - Золотой желудь
Привычку заходить в такие музеи он перенял у Люси во время совместных путешествий. Удивительно, что во всем мире выставляют на обозрение одну и ту же ерунду: чьи-то окаменевшие кости, люльки, кастрюли, игрушки, облезлые звериные чучела, выцветшие фотографии, — неужели жизнь из этого и состоит?
Сергей скользнул взглядом по стенду с рассказом о живших в здешних краях племенах, со снисходительным любопытством прочитал легенду про священный камень, ушедший под землю, и про местную языческую богиню, которая умела превращаться в кого угодно, человека или животное, а также оживлять мертвых.
— Интересуетесь? — спросил его щуплый человек в домашней вязки свитере и валенках.
Сергей только сейчас заметил смотрителя в полумраке заставленной мебелью комнаты.
В ответ он не очень вежливо буркнул — ему не хотелось вступать в разговор с этим мужчиной, который был таким же пыльным, скучным, никчемным, как сохраняемые им экспонаты, — и Сергей перешел к сравнительно свежему разделу, посвященному прошлому веку. «Дневник ссыльной А. И. Грошуниной, которая скончалась от воспаления легких, простудившись на лесозаготовках» — выцветшая пояснительная записка лежала под стеклом рядом с раскрытой тетрадью, мелко исписанной чернилами и карандашом.
Смотритель услышал его возглас и недоуменно покачал головой, когда Сергей попросил разрешения полистать тетрадку:
— Надо же. Лежал дневник годами никому не нужный, а за последние время уже второй человек спрашивает. Чем она так прославилась? Присаживайтесь, здесь посветлее будет, — и мужчина подвинул стул к окну.
«Столько страшного произошло. Бедная моя Лижбэ.
Сначала отец ее пропал без вести. Ее мать практичная была, специалист по выживанию. Очистки картофельные у соседей выпрашивала, оладьи пекла. Шла в булочную на рассвете, сидела там в очереди, одновременно вязала носки для солдат — белого хлеба дожидалась. Его по карточкам быстро разбирали. Потом она его на большее количество черного выменивала.
И вот во время затемнения заливала керосин в горелку, а он пролился на платье, все вспыхнуло, как факел… Надо было ее сразу в одеяло завернуть, чтобы огонь сбить, а Лида растерялась.
Она сейчас живет у нас. Поступила в Плехановский, хотя мечтает об институте внешней торговли, даже изучает английский на американских курсах и ходит на танцы в дипломатическую академию. Она хочет добиться успеха и, я думаю, добьется.
… нет прежнего взаимопонимания, шарахается от меня, как от прокаженной, когда я начинаю говорить „неправильные вещи“, поэтому я в последнее время стараюсь особенно не рассуждать в ее присутствии… Но люблю ее по-прежнему, мою сестричку…».
«…в вагоне для скота, люди ходили в туалет в дырку в полу… подшучивал надо мной. Тогда я отказалась от еды и питья. Перестал смеяться…».
Между этими двумя записями был большой разрыв во времени. У Аси изменился почерк — буквы измельчали и избавились от завитушек, строчки придвинулись друг к другу. Писала так убористо, экономя бумагу. И как ей удалось в ссылке воссоединится со своим московским дневником?
«Он сказал: „Молчи, с…а“, — и закрыл мне рот своей вонючей рукавицей… „Это не я, это не мое тело, внушала я себе и одновременно думала — не хватало заиметь ребенка от уголовника“. Через две недели все пришло, как обычно. Я обрадовалась, но потом морально мне стало хуже.
…Желание быть особенной делает меня уязвимой. Это гордость, другие без нее живут. Смирись, иначе сожжешь себя — благоразумный голос уговаривает меня избавиться от гордости, как будто речь идет о селезенке или аппендиксе».
«…переводят в Карелию, а мне все равно…»
«Наш дом часто снится мне: окна в нем становятся все больше, интерьеры красочнее. Молодые мама, папа. Мне дорого что-то еще в этих детских воспоминаниях — то, что никогда не повторится. Наверное, скучаю по предчувствию счастья, с которым жила тогда.
Посторонним настоящий виток моей судьбы наверняка кажется напрасным. Одно непонятно: если самое разумное, что остается, — это смириться, — почему, делая глупости, мы проходим самые важные уроки?»
«Северный язык. Окулина сказала: „ПТЮШКИ БЮЖЖАТ“, — и угостила ОПЯКИШЕМ. Отблагодарю ее, когда посылку получу».
«Комаров поменьше. Если б еще не мухи… Залетев в комнату, они поначалу ведут себя спокойно и доверчиво. Но пережив несколько почти предсмертных состояний (после не очень точных ударов тряпкой), теряют свою сельскую невинность, становятся неврастеничными, наглыми, ушлыми сволочами…».
Сергей улыбнулся. Он обнаружил за этим старым дневником живую душу — сильную, молодую, прихотливую, растерявшуюся от свалившихся на нее невзгод. Многое из написанного ему уже было известно. Он пролистал тетрадь обратно, от бисерного устоявшегося почерка дойдя до крупных детских каракулей. Он прежде не видел дневника, где автор делал бы первую запись ребенком и последнюю — взрослым человеком. Кое-где строчки были вымараны, страницы вырваны.
«К маме неожиданно… Вова Ермаков… я попросила передать… сожалеть о том, чего не было».
«Случай мой далеко не ужасен — просто, словно в школе, я должна доучить свой урок. Вглядываюсь в коричневый лик. Всё-всё, и намного хуже, было до меня с другими людьми. Но об этом трудно постоянно помнить, потому что чужие раны не болят. Это, как в девять лет раскрыть Толстого и бездумно прочитать: „Все счастливые семьи…“.
И я проделываю старый трюк, который всегда помогал. Не мигая, до рези, вглядываясь в собственные глаза, собираю окружившую меня черноту, запихиваю ее в воображаемый кованый сундук, запираю его на замок и отталкиваю изо всех сил, повторяя: „Это — не мое“.
Сундук отлетает в сторону и уносится, подхваченный быстрым потоком. Сердце мое стучит в висках.
В этот раз темная хмарь оказалась упрямой, я дольше обычного возилась с ней, но свет прорвался наружу, в глазах снова появились блестки, а тело наполнилось радостью. Пока этот фокус срабатывает — я неуязвима…
Вырвусь отсюда. Я напишу эту книгу. Я сниму этот фильм. Осуществлю все, о чем мечтала. А иначе — какой смысл?»
Последняя запись была коротенькой, но, читая ее, Сергей чувствовал, как в животе его образуется неприятная тягучая пустота:
«… Лидины показания на меня. Мир уже не будет прежним. Добро и дружба, любовь и преданность, союз двух душ… выплакать такое невозможно».
— А кто до меня интересовался этим дневником? — спросил Сергей у смотрителя.
Тот уже минут как пятнадцать деликатно позвякивал ключами, ему пора было закрывать музей.
— Да приходила одна девушка, представлялась свободной журналисткой.
— Не эта? — Сергей показал мужчине фотографию Маши в своем мобильнике.
Мужчина неуверенно покачал головой: журналистка была серой мышкой, а в мобильнике такая красавица. Впрочем, некоторое сходство все же имеется.
В гостинице Сергей выпил брэнди и спал, пока его не толкнули. Часы показывали четыре утра, рядом никого не было. Последние дни он привык просыпаться именно в это время. Это боль толкала его.
Сегодня она состояла из жалости ко всем — к Дэниэле, к Люси, к себе самому, к умершей бабке, к испуганной матери, к загубленной молодой жизни, о которой он прочитал в дневнике. Даже к Маше, которая так и не захотела раскрыть свою тайну. Как он мог продолжать любить ее? Было в его чувстве что-то болезненное. В минуты здравомыслия он сам это понимал и с тоской вспоминал о спокойном счастье с Люси. Но без Маши ничего не имело смысла.
Первым же утренним автобусом он отправился в деревню, где когда-то жила Ася Грошунина. Автобус долго полз по раскисшей дороге, которая, чем дальше — тем хуже становилась. Невыспавшийся Сергей, позевывая, наблюдал за прихотями северного неба, менявшего свой цвет от серого до пронзительно-синего. Вместе с небом менялся цвет озер, в которых оно отражалось.
Человек рожден для счастья… До чего пошлая фраза. Люди, всю жизнь ожидающие счастья, на самом деле страшно несчастливы. Если бы их заранее предупреждали, что здесь не санаторий, а исправительная колония, они бы реже травились и бросались из окон.
Ведь все равно случается момент, когда ты понимаешь, что ничего не надо было требовать. Счастье было рядом. Ты смотрел в его доверчивые глаза и ты предал их. Бог каждому посылает родную душу, а уж как ты обошелся с нею — это на твоей совести.
Сергей вытащил из кармана пуговицу в форме желудя — из того самого тайника — и задумчиво покатал между пальцами. Пальцы слегка почернели от старой меди.
Автобус миновал крошечную деревянную часовню, где с трудом смогли бы поместиться даже двое молившихся, и остановился на развороте.