Андрей Иванов - Копенгага
Ханни притворился, что приболел, пытался отмазаться, спровадить их, надеялся, что те отстанут, уйдут, но не тут-то было! Они не собирались уходить, они стойко пили чай, читали брошюры, между делом говорили, что он как-то плохо выглядит, спрашивали, не привезти ли ему лекарств?.. Они заметили ему, что у него глаза красные. Он говорил, что болен, что у него жар, что у него простуда, что у него то да се, мать их! Они трогали его лоб и во всем с ним соглашались.
С него пот градинами катил! Его крутило, вокруг него бесы летали. Мне было страшно на него смотреть! Меня самого выворачивало…
Замотавшись в тряпки, прикусив простыню, я спрашивал себя: почему бы им не убраться? Почему не оставить человека в покое? Почему не посочувствовать и не дать отлежаться?
Нет, никак нельзя! У них было предусмотрено занятие на четверг. Им надо было отсидеть свои три часа тут, потому что они должны были заниматься служением Господу с пяти до восьми, и Непалино и Хануман должны были в этом участвовать! Такое мероприятие отменить было никак невозможно! Хануман должен был с ними ходить по билдингам и общаться с людьми. Он должен был с ними шататься от комнаты к комнате и стучать в двери, приглашая принять участие в посиделках.
Его перло, у него из ушей вываливались разноцветные младенцы, его ноги врастали в пол, выныривали на Манхэттене, гуляли по Сохо, его руки стали кольцами Сатурна, его член стал Эйфелевой башней, а они ему задавали вопросы, про верное служение, про любовь и прелюбодеяния, и он должен был отвечать на их вопросы, должен был ходить по лагерю, по коридорам и заводить беседы с азулянтами! Втягивать их в секту! Это было невыносимо!
В тот раз, однако, все обошлось, а после следующего сеанса «служения Господу» Хануман решил приударить за одной совершенно отвратительной девчушкой, которая у них там пронзительным голосом нараспев читала псалмы. Это длилось совсем недолго, ибо очень скоро он понял, что все было напрасно. Ничего-то с ней у Ханни не выходило. Совсем ничего. Уж не знаю почему… Может, он просто устал, или у него иссяк заряд артистизма, он не мог больше умело притворяться… Не знаю…
Она была ему противна, это было очевидно — и, наверное, не только мне; но сам он говорил, что у него с ней, безнадежной уродкой, ничего не вышло не потому, что он не смог скрыть своего отвращения, а потому, что она была слишком умна! У нее, как оказалось, были мозги, черт побери!
— Надо же! — возмущался Ханни. — В Дании бабы все-таки умные, даже очень умные, даже очень, ну очень умные! Они иначе относятся к мужчинам! Они совсем не то, что азиатки или русские! Те боготворят и моют ноги мужчине хотя бы за то, что он мужчина. А эти только если так захотят… да и то вряд ли будут кому-то мыть ноги, только если это будет входить в их профессиональные обязанности, например, в доме ухода за старичьем! И это верно! Потому что, — тут он сделал многозначительную паузу и набрал воздуха в грудь, точно перед тем как нырнуть, — потому что в этой стране мужик уже ни на что не способен! В этой стране бабы всем управляют! Бабы, я тебе говорю! Оглядись! Мужикам бы пива всосать да завалиться в койку! Полное скотство! Даже менты женоподобные! Форма датским ментам нужна для того, чтобы стильно фетишево выглядеть! Они ее носят, как в секс-игры прикалываются! Даже если у них премьер мужик, управляют всем бабы!
Он все чаще и чаще выпускал такие странные фразы, и мне было ясно, что мыслил он все с большим скрипом. Что-то туманное было в его голове, что-то такое мутное в ней происходило. Не только его слова, но и жизнь его стала похожей на бред. Я не понимал: зачем ему эта золотушная толстушка?
Он пытался быть с ней куртуазным — с этим заведомо безнадежным продуктом! Я-то думал, что именно это все и испортило. Если бы он не кривлялся, то, как мне казалось, она бы не вскипела. А в итоге эта рябая девка его попросту расколола. Эта толстая кривоногая баба ему высказала так много всего. Она ему сказала все, что она о нем думает.
Она сказала, что терпеть не может этих беженцев, которые виснут на датчанках, только чтобы поджениться да остаться тут жить. У нее несколько подруг уже содержали таких темных парней, которые кислые ходили, ничего не делали, только пили пиво да все ругали правительство, погоду, на что б ни посмотрели, все ругали и, чуть что, говорили друг другу: «Ну, это Дания, мой друг, чего ж ты хотел…»
— Во-первых, — сказала она Хануману, — они не учат датский и говорят постоянно, что не собираются тут жить, что надо ехать работать в Германию, так что нет нужды учить датский. Во-вторых, они ничего не делают для того, чтобы получить разрешение на то, чтобы ехать работать в Германию. Они даже не знают, кем они будут работать в Германии. Они говорят, что будут работать в Германии, только чтобы не работать в Дании и не учить язык. Да, они ходят в школу для иностранцев и учат язык, но они скорее отбывают некую повинность, делают вид, будто учат, а на самом деле просто судачат со своими дружками по лагерю и никогда не пытаются говорить по-датски со своими женами и нами, подружками. Друзей среди датчан у них нет. И самое противное, что они никак не избавятся от этого лагерного арго, этой афроамериканской манеры уродливо говорить по-английски. Есть еще сербские парни, эти то же самое, только на свой лад, постоянно слышишь «в пичку матерь» и ничего больше…
Она откровенно призналась, что считает Ханумана обманщиком; он не верит в Яхве, не верит в Элахима, не верит вообще ни во что, даже в Будду своего не верит; она сказала, что он — самозванец, не беженец, а аферист.
Попала в яблочко!
Сказала, что он хочет использовать ее, веру, обстоятельства, он хочет просто использовать всех. Потому что он такой. Но у него ничего не выйдет. Потому что, как она считала, он обязательно будет наказан. Потому что рано или поздно все получают воздаяние за грехи и поступки свои.
Она сказала, что: а) ей его жалко, потому что он оступился и теперь падает, и чем раньше он поймет это, тем лучше, а чем позже он поймет это, тем больнее будет падение; б) она не такая девушка, которую можно водить за нос, потому что у нее глубокий духовный опыт и она все чувствует!
Да, она была права, эта рябая юлландская баба; да, эта жирная хуторянка, отец которой чинил тракторы и доильные аппараты, она была права. Поэтому пришлось ему с ней завязать… Но ничего… Баб было много…
Он ухлестывал еще за одной параллельно. Ей было прилично за двадцать. Какой, ей было под тридцать! У нее был богатый опыт. По глазам было видно. Особенно, когда она их поднимала: сперва глаза, потом откидывала прядь волос, а потом губку приоткрывала… Она была достаточно испорчена. Диско-девочка. Знала вкус семени, и ей хотелось чувствовать большой член промеж грудей. Она работала в книжном, в отделе канцелярских изделий. В крохотном городишке, как Фарсетруп, только еще меньше. Не город, а киоск! И кому там такой магазин нужен был? Тоска… Проливной дождь… Ангары в полях, тракторы, воронье…
Хануман приходил к ней поболтать. Брал меня с собой для прикрытия. Мы вставали возле книжных полок, брали в руки Ван Гога, листали, листали, он косил, делал вид, что что-то мне объясняет. Когда она к нам подходила, он произносил высокопарно, что разъясняет мне тайну вангоговского мазка, и затем они оставляли меня с Ван Гогом, уходили болтать о своем, я ставил Ван Гога на место и уходил в никуда.
Он пытался ее соблазнить, но она в последний момент вывернулась и выскочила — буквально в один день! — замуж за мальчика девятнадцати лет! Это был младший братец рябой толстухи! Я был знаком с мальчишкой, мы пару раз пили пиво в порту; он рассказывал, что работал почтальоном, сочинял песни, играл на гитаре и сильно краснел. Он был романтик, романтик на велосипеде, романтик с сумкой на ремне. Он говорил, что быть почтальоном — это очень романтично. Утром прыгаешь на велосипед, с первыми лучами солнца катишь и развозишь первые утренние газеты и письма, катишь себе и поешь… Он находил в этом романтику.
— Какой дурак! — кричал Хануман. — Мальчишка! Она старше его на шесть лет! Его одурачили!
На одной из вечеринок они объявили о том, что поженились. Хануман просто развернулся и ушел. Тихо вывернул по направлению к полю и пошел, пошел через поле, черпая ботинками говно. Ему было насрать на всё и на всех.
Он перестал пить чай, звонить, отвечать на звонки и вылезать из комнаты. Он читал газеты. Он приказывал, чтоб никто не включал музыку и телевизор. Он слушал радио, ловил какие-то странные радиостанции. Он пытался изобрести беспроводной Интернет. Он часами просиживал у окна, просто глядя на кукурузу. Он смотрел, как росла кукуруза. В его лице росло ожидание.
Мы тоже затаились и ждали, чем это все кончится.
Когда за ним и Непалино приезжали сектанты, чтобы вытащить его с утра пораньше на прогулку с дежурной раздачей журналов, он уходил в туалет и там оставался до тех пор, пока те не убирались без него. Я слышал их изумленные голоса в коридоре, потом слышал изумленные шаги по гравию, слышал, как хлопали дверцы машин: одна с таким сдержанным негодованием, а другая — с обидой. Потом Хануман возвращался в комнату, заваливался и дрых до полудня. Проснувшись, он долго валялся, курил и пил свой чай со сливками, заставлял Непалино снова и снова варить его, а надувшись чаю, принимался шататься по лагерю без цели. Все время бранился. Цеплялся к людям. Издевался над всеми. В его глазах мелькали какие-то огоньки. Вспышки, всполохи бешенства…