Мулуд Маммери - Избранное
Он не ошибся. В середине октября после сложных формальностей мы с Менашем покинули казарму, вырядившись в самые невероятные одежды. Мух должен был освободиться несколько позже.
Мы дали себе зарок не работать целый год после демобилизации. Мы так и не попали в ту великую мясорубку, ради которой покинули родные места, зато годичный опыт научил нас не придавать значения никаким дипломам и аттестатам. Поэтому ни Менаш, ни я не стали продолжать учение. Даже Меддур, также приехавший из Блиды, заявил, что не собирается возвращаться в школу, где он преподавал до мобилизации. Цель у нас была умеренная и вполне определенная: по утрам вставать когда вздумается, не страшась сигнала побудки; засыпать лишь после того, как веки начнут сами собою смыкаться; есть досыта; ходить гордо подняв голову, выпятив грудь и заложив руки в карманы; на улице не жаться к домам, боясь нарваться на офицера, который сразу догадается, что ты удрал с поста. Мы много раз повторяли: «Ничего не делать, ни о чем не думать. Только спать».
Но жизнь опрокинула все наши планы. Разве те, кого мы любим, те, кто нас ненавидит, да и просто окружающие дадут нам жить спокойно только потому, что в течение года нас трепало, словно листья на ветру?
Не прошло и месяца, как щеки Менаша округлились; и он возобновил свои бесконечные ночные прогулки. Мух еще не приехал, и Менаш отправлялся один; домой приходил лишь на заре. Идир стал молчалив. Он уезжал на два-три дня на охоту и возвращался обычно в сумерках, как раз в то время, когда Менаш уходил на прогулку, — возвращался грязный, обросший, осунувшийся, с видом человека, разочарованного в жизни. Он передавал Менашу Бенито, который очень привязался к моему брату, мимоходом бросал «Добрый вечер» и садился один ужинать в большом зале; покончив с едой, он ногой отпихивал блюдо, заворачивался в свой коричневый верблюжий бурнус и ложился спать в углу. Спал он тревожно, во сне то командовал каким-то воображаемым взводом, то напускал Бенито на дичь, которая от него неизменно ускользала. Ко мне в комнату доносился его голос, во сне он становился еще более хриплым; когда Идир начинал кричать уж очень громко, у него вырывались какие-то непонятные слова; от ужаса Аази затыкала себе уши и молча прижималась ко мне. Но еще хуже бывало, когда Бенито, возбужденный сонным голосом хозяина, принимался скрестись в дверь, а иной раз начинал лаять, да так оглушительно, что Идир просыпался.
Однажды вечером, возвратясь с Менашем с охоты, я крепко заснул, и разбудил меня на этот раз не Идир, мучимый кошмарами, а чей-то громкий крик и вслед за ним голос моей матери. Она ломилась в дверь. Я вскочил. Тут я обнаружил, что жены нет рядом, и меня охватил какой-то безрассудный страх.
— Мокран, вставай!
Я бросился к двери.
Моя мать держала Аази под руки, а та понурила голову, как ребенок, которого бранят; потом мать резко втолкнула Аази в комнату. К счастью, кровать стояла прямо против двери. Аази тяжело рухнула на постель и разрыдалась; ее трясло.
Я не все понимал в том потоке слов, который лился из уст взбешенной матери:
— Она одна стояла на лестнице… одна… в такой час… а ты, Мокран, спал… Это подколодная змея, гадина, приносящая несчастье. Из-за нее ты чуть не погиб на войне. Выгнать ее, выгнать завтра же, а не то я сама уйду из дому. И это жена моего сына…
Она металась от порога к постели, в отчаянии била себя руками по лицу, указывала пальцем на гору, призывая святых в свидетели, а когда не находила слов, то кричала: «О! О!»
В конце концов отец проснулся от шума и появился с большим глиняным светильником в руке. Он медленно подошел, дал матери выговориться, а когда она кончила, просто сказал:
— Ступай к себе.
И все успокоилось. Только Аази продолжала тихо рыдать, лежа на кровати. Я приподнял ее. Она была очень бледна, глаза у нее покраснели от слез, щеки все еще дрожали, зубы выбивали частую, прерывистую дробь.
— Что случилось?
Она долго не могла отдышаться.
— Когда ты уснул, Идир стал кричать еще громче, чем в прежние ночи. Я пыталась тебя растолкать, но ты слишком устал от охоты. Я попробовала уснуть. Идир плакал и так страшно стонал, что я подумала, не случилось ли с ним чего-нибудь и в самом деле. Я пошла разбудить мать, чтобы она сходила к нему. Я долго к ней стучалась, но никто не откликался. Идир то затихал, то начинал снова, еще громче. Я стала подниматься наверх, чтобы все-таки тебя разбудить; и вдруг кто-то выскочил из-за двери нашей спальни. Я закричала. Это была твоя мать. У меня подкосились ноги. Она схватила меня под мышки, встряхнула, потом поднесла руки мне к самому лицу, как бы собираясь меня исцарапать, будто хотела укусить, и тут появился ты… Отвори, пожалуйста, окно.
Описывая эту сцену, Аази опять судорожно затряслась; она обнимала меня за шею и пугливо жалась ко мне, словно еще видела перед собою ногти и оскал моей матери.
Мне стоило большого труда ее успокоить. Я взял жену на руки и стал баюкать, как ребенка, потом увидел, что веки ее понемногу смыкаются; но сам я больше не сомкнул глаз.
Из-за глинобитной перегородки до меня доносился разговор родителей, он продолжался до самой зари, пока голос шейха не призвал их к молитве. По правде говоря, это был, скорее, длинный монолог, потому что слышался главным образом степенный голос отца. Он доказывал, ссылаясь на общественные примеры, что пытаться изменить неисповедимые предначертания всемогущего — кощунство, которое не приведет к добру.
Но мать словно ничего не слышала, ничего не понимала; она упрямо твердила все тот же довод — нелепый, но для нее неоспоримый:
— У нее нет детей. Зачем нам бесплодная женщина, когда у нас один-единственный сын?
Голос отца подчас заглушался стенаниями Идира, в ночном мраке они казались еще более зловещими. Бенито лаял, царапаясь в дверь; рядом со мной плакала во сне Аази.
— Она сама хочет ребенка, мать, сама хочет, но я не аллах и не могу его даровать, я не аллах.
После бессонной ночи, проведенной в размышлениях, я поднялся совсем измученный. Я знал, что все доводы отца разобьются об упрямство моей матери, которая могла быть и холодной, и страстной в одно и то же время и во всей Тазге считалась лишь с одним человеком — с шейхом, ибо они оба принадлежали к религиозному братству великого святого Абдеррахмана.
Я долго разыскивал шейха, прежде чем нашел его в самом темном углу мечети; он был один. За время нашего отсутствия шейх сильно изменился. Он избегал всех нас, как зачумленных; с утра до вечера сидел в мечети или в тени большого вяза на площади Паломников, без устали перебирая четки.
Он еле ответил на мое приветствие, а зернышки амбры продолжали струиться между его пальцами. Пока я рассказывал обо всем, глаза его были опущены, а губы беспрерывно что-то шептали. Слушал ли он меня? Когда я кончил, он ничего не ответил. Я ждал, ждал долго, бесконечно долго; потом шейх, подняв на меня блестящие черные глаза, неторопливо спросил:
— Все?
— Все, — отвечал я.
— Мне жаль тебя, жаль Тамазузт, твою жену, но с твоей матерью говорить я не буду.
Он долго объяснял мне, почему именно не будет говорить, причем мало-помалу терял самообладание, чего я прежде никогда за ним не замечал. Наконец он совсем вышел из себя.
— Проклятые! Теперь все прокляты, а вы — всего лишь две овцы из большого стада. Вы прокляты потому, что сошли с пути праведного… Вот уже два года, как в Тазге не совершали тимешрета, а вы еще спрашиваете: почему война?.. Ты хотел защищать неверных от других неверных и не подумал взять с собою горсточку земли с могилы Абдеррахмана… В такое время, когда даже мужчины заблуждаются, когда на всех вас повеяло ветром безумия, как же, по-твоему, женщине идти праведной стезей? Я ничего не скажу твоей матери… А ты, выученик руми, сделай вот что: ступай с Тамазузт в деревню Ат-Смаил на могилу Абдеррахмана; ты принеси свою гордыню, а жена твоя пусть принесет свое горе на алтарь всевышнего. Его милосердие бесконечно, и он всегда внимает молящимся.
Я вышел из мечети опечаленный и в то же время подбодренный. Почему сердце мудреца исполнено такой горечью? Правда, мы ни в этом, ни в том году не совершали тимешрета, но ведь это дело поправимое. Да и у нас есть оправдание — война, в которой мы едва не приняли участия, так ничего и не поняв.
Поражение и немецкая оккупация вернули в Тазгу почти всех молодых людей. Никогда еще улицы и площади у нас не были так шумны и многолюдны. Здесь можно было встретить самые разнообразные наряды: возвратившиеся из Франции еще ходили в беретах и брюках, это разрешалось потому, что теперь уже стало трудно, даже за большие деньги, доставать материю, чтобы сшить одежду, какую носили наши предки; приехавшие из арабских стран ходили в тюрбанах и широких шароварах; кое-где мелькали даже марокканские джеллабы[14]. Разнообразию одежд соответствовала пестрота мыслей. В мире, где изменчивый военный успех ставил все под сомнение, в мире глубоко потрясенном каждый искал путей к возрождению: одни вспоминали былое величие ислама и мечтали воскресить его с помощью новых средств; другие, работавшие бок о бок с французами, помышляли о всемирном союзе пролетариев; были и такие, которые ни о чем не думали; такие, кто копили деньги.