Герман Вук - Внутри, вовне
Первая мировая война кончилась 11 ноября 1918 года. Я родился 15 марта 1915 года. Трех с половиной лет от роду я отнюдь не обладал такой цепкой памятью, как дядя Хайман. В одном месте своих заметок, которое я здесь не привел, он упоминает, что когда случилась история с глыбой льда, ему было всего-навсего два с половиной года. Я спросил маму, что она знает об этой истории. Она ответила, что ничего об этом не слышала; она поставила под сомнение даты, приведенные дядей Хайманом, и презрительно фыркнула на рассказ о том, что папа угрожал удрать в Америку.
— Все это выдумки Хаймана, — сказала она. — Ничего такого не было. Твой отец был слишком благоразумный ребенок, чтобы кататься на глыбе льда, а даже будь это так, дядя Хайман не мог этого помнить. И не мог он запомнить, какой это был день недели. Он, верно, все это придумал. Ему приятно было рассказывать, что твоего отца высекли. Твой отец всегда был самый умный.
Вот тебе и раз! Прошлое — особенно прошлое иммигрантов-американцев — это темный лес. Попробуйте найти в нем дорогу — будете тыкаться как слепой котенок и вернетесь туда, откуда пришли.
* * *
Я только что перечел то, что сейчас написал. Преждевременное появление Ли на Божий свет — это всего лишь курьез. Я просто отмечаю это и не делаю никаких далеко идущих выводов. Я не могу себе представить, что у мамы с папой были какие-то шуры-муры до свадьбы. Мама ни на миг не забывала, что она дочь раввина и внучка знаменитого раввина реб Исроэла-Довида Мосейзона — автора «Башни Давида», который, в свою очередь, был потомком раввина по прозванию Минскер-Годол, что значит «Великий человек из Минска». Минскер-Годол был раввин давно минувших дней, знаменитый по всей России тем, что на его могиле совершались чудеса. Я знаю, мама втайне думает, что я — очередное земное воплощение Минскер-Годола, и то, что мне сейчас доверили работу в Белом доме, — это для нее лишнее тому подтверждение. Может быть, так оно и есть, но чтобы это доказать, нужно, чтобы я сперва умер и у моей могилы прозревали слепые и пускались в пляс калеки. А то, чем я занимаюсь сейчас на поверхности земли, не дает — пока — никаких оснований даже для того, чтобы считать, что я хотя бы Джорджтаун-Годол.
Когда мама была беременна мной, она читала «Дэвида Копперфилда» — и решила, что я стану великим писателем. Это было еще до того, как я перевоплотился в Минскер-Годола. Мама, само собой, исходила из предположения, что я буду мальчиком, а не еще одним выстрелом вхолостую, как моя сестра. Ли до сих пор таит обиду за то, что в нашей семье ее рождение было воспринято лишь как досадная задержка на пути к величественному появлению моей замечательной персоны. Так оно и было, и я осознал это, как только вообще стал способен что-либо осознавать. Когда Ли рассказывает о наших детских годах, то, если она в этот момент не кипятится из-за того реле «Зейде», или из-за бабушкиных мигреней, или из-за обеда, на котором подали морскую пищу, все ее истории сводятся к тому, как я затмевал ее, оттеснял ее, получал все самое лучшее. К обеду с морской пищей я еще потом вернусь, а пока нужно, как я обещал, рассказать о моем имени.
Вы думаете, это такое простое дело? Вы ошибаетесь. Начать с того, что каждый еврей, который хоть раз в жизни переступал порог синагоги, знает, что еврею положено иметь два имени: одно — внешнее имя, для внешнего мира, и под этим именем он всю свою жизнь известен окружающим, другое — внутреннее, еврейское имя, которым его называют, когда его поминают в молитвах, и когда его в синагоге вызывают читать отрывок из Торы, и когда его женят и разводят, и когда пишут надпись на его надгробии. Никакой шамес, выкликая меня читать Тору, никогда не называет меня «мистер И. Дэвид Гудкинд» — это было бы совершенно немыслимо. В любой синагоге я — всегда «реб Исроэл-Довид бен Элиягу». Обычно нам дают внутреннее, еврейское имя в память о ком-то из родственников, скончавшихся до нашего рождения; а затем родители пытаются найти какое-то внешнее имя, сколько-нибудь схожее с внутренним или хотя бы начинающееся с той же буквы.
Забывают свое внутреннее имя только самые-самые ассимилированные евреи. Таких евреев в «а голдене медине» сейчас пруд пруди, и раввинам приходится выдумывать им внутренние имена, строя догадки от обратного — от внешнего имени. Так на бракосочетаниях и похоронах Марк превращается в Моше, Гертруда — в Гиту, Питер становится Пинхасом, и все надеются на лучшее. В последнее время у христиан снова вошло в моду называть детей библейскими именами; поэтому и у нас сейчас чаще, чем раньше, встречаются Йегуды, Сары и Йцхаки. В таких случаях внешние имена сливаются с внутренними, и это спасает озадаченных современных раввинов от хотя бы одной из трудностей аккультурации.
Но в моем свидетельстве о рождении написано, что я — «Израиль Дэвид Гудкинд», и никакой аккультурации — никакого Ирвинга или Даррелла. Памятуя о Дэвиде Копперфильде и о «Башне Давида», моя мать и слышать не хотела о том, чтобы назвать меня иначе, чем Дэвидом, но, кроме этого, в мою метрику вкрался еще и Израиль. Оказалось, что это — бомба замедленного действия. Пока я не пошел в школу, где взорвалась эта бомба, дома я всегда был Исроэлке — то есть «маленький Израиль». Франкенталевские дети, соседи по дому, звали меня Дэви, а мама в беседах с Франкентальшей называла меня «мой Дэвид». Она пыталась не забывать называть меня так и дома, но когда дело шло о чем-нибудь серьезном — например, когда надо было звать меня к обеду или задать мне взбучку за то, что я набедокурил, — по квартире всегда раздавался крик:
— Исроэлке!
Не помню, чтобы отец хоть раз назвал меня Дэвидом. Для него я всю жизнь был только Исроэлке. Когда у него случился инфаркт, я помчался в больницу прямо из Военно-воздушной академии, где тогда учился: это было незадолго до Перл-Харбора. Мама уже была там, она крепилась, стараясь не плакать. Папа улыбнулся мне — эту улыбку я помню до сих пор — и прошептал:
— От из мет Исроэлке, дер американер официр! («А вот и мой Исроэлке, американский офицер!»)
По-английски он говорил хорошо, хотя и с сильным акцентом; но, когда уставал или плохо себя чувствовал, он обычно переходил на идиш. Я взял его бессильную руку, влажную от пота, и он хриплым шепотом произнес еще несколько слов:
— Ну, мейн официр, зай а менш!(«Ну, мой офицер, будь человеком!»)
Потом он закрыл глаза и уснул: ему перед этим дали успокоительное. Это были последние слова, которые я от него слышал. Когда он умер, меня с ним не было.
Я все еще стараюсь, папа. Времени осталось мало, и дорога все идет в гору, но я стараюсь. Ты меня обманул: ты пытался меня уверить, что это так просто.
Глава 8
Компаньоны
Здесь, на рассказе о смерти отца, я должен прервать свое повествование — еще даже не начав основной истории. Странная манера изложения, но я описываю все в том порядке, в котором мне это вспоминается.
Как раз когда я писал о том, с какими приключениями кузен Гарольд перевозил тело дяди Хаймана — это было несколько страниц тому назад, — позвонил заместитель государственного секретаря. Я схватил телефонную трубку. До того я уже несколько дней не делал на работе ничего, кроме как писал эти воспоминания. Тело мое было здесь, а мысли мои носились далеко-далеко — на похоронах дяди Хаймана. Я как раз собирался приступить к описанию того, как раввин, служивший заупокойную службу, — чисто выбритый молодой человек, работавший, по-видимому, сдельно, — изумил нас всех, воздав хвалу покойному дяде Хайману за то, что он был выдающимся зубным врачом. Он перепутал дядю с другим покойником, лежавшим в соседнем помещении и ожидавшим своей очереди среди только-только начавших собираться скорбящих. Узколицый сотрудник погребальной конторы в коричневой ермолке подскочил к раввину и что-то прошептал ему на ухо, и раввин ничтоже сумняшеся мгновенно переключился на цветистую импровизацию относительно общественной значимости торговли галантереей. Я не успел описать эту погребальную церемонию, потому что зазвонил телефон.
И вот теперь мы с заместителем государственного секретаря должны встретиться с израильским послом; на повестке дня встречи — обсуждение последних дебатов в ООН об Израиле. Не знаю, чего мы добьемся. В ООН всегда идут дебаты об Израиле, и результаты голосования — всегда против Израиля, со счетом сто семьдесят девять или около того против одного-двух. Чистейший театр абсурда, сплошной Сэмюэл Беккет. Сведите всю драму к одинокой фигуре, попавшей в отчаянное и, казалось бы, совершенно безнадежное положение, но ухитряющейся выжить только благодаря неуничтожимости человеческого духа. О да, старик Джойс знал, что делал, когда он сделал Улисса маленьким сиротливым евреем среди оравы враждебных ему дублинских ирландцев.