Герман Вук - Внутри, вовне
К тому времени как прачечная переехала в Бронкс, папа уже был боссом. Я пишу это не из хвастовства и не из гордости. То, что он позволил огарку своей жизни дотлеть в прачечном бизнесе, — это наша трагедия, о которой лучше помолчать. Папа преуспел бы в чем угодно. Но его весьма скромное образование, необходимость начинать жизнь заново в чужой стране, игра случая, сведшая его с Бродовским и Гроссом, и финансовые тяготы эмигрантской жизни — все это привело к тому, что он жил и умер владельцем прачечной. Его не раз уговаривали бросить своих компаньонов, послать ко всем чертям прачечную «Голубая мечта» и основать новое крупное дело. Я слышал, как мама убеждала его согласиться на одно из этих предложений.
— А что будет с Бродовским и Гроссом? — отвечал он. — Они же помрут с голоду.
— Они тебе кто, дети? — говорила мама. — Они тебе братья?
— Сара-Гита, язык у тебя без костей! Или Гросс не женат на Иде? Или он не наша семья? А если я не могу бросить Гросса, как я могу бросить Бродовского?
— Но они тебя тянут вниз! Они тебя убивают!
— Они взяли меня в дело! — отвечал папа. — Вот когда Исроэлке подрастет, тогда мы, может, посмотрим.
И он твердо стоял на своем. Как он себе это представлял? Он, в сущности, так никогда и не выплатил им те сто долларов, которых у него не было, когда они, начиная свое дело, взяли его компаньоном без денег. А Бродовскому чудилось, что папа украл у него прачечную, и в своих голубых мечтах Бродовский видел, как он вернет свое владение, захваченное узурпатором. Что же до Сиднея Гросса, он твердо знал, что уж рубашки-то утюжить он умеет лучше папы, и этого было достаточно для удовлетворения его самолюбия.
Оба компаньона пришли на папины похороны и проследовали за гробом до самого кладбища. Раввин едва успел закончить читать поминальную молитву, как Бродовский схватился за лопату и бросил на гроб первый ком земли, и продолжал неистово бросать — тук, тук, тук — одну лопату за другой. Я вынужден был отобрать у него лопату, чтобы самому бросить ком. Это должны делать члены семьи; нигде в правилах еврейского погребального ритуала не сказано, что землю на гроб должны бросать компаньоны. Но Бродовский очень уж хотел показать, как он уважал папу.
Сразу же после похорон было созвано деловое совещание владельцев прачечной; я присутствовал на нем в моем новеньком офицерском мундире. На совещании выяснилось, что маме грозит участь остаться без своей вдовьей пенсии — из-за каких-то безумно сложных банковских займов и перераспределений капитала, к которым моего отца вынудил Великий кризис. Совещание состоялось в маминой квартире, где мы сидели на табуретках, обитых черным крепом.
— Не волнуйся, Сара-Гита, я против тебя никогда не подам голос, — сказал Бродовский. — Никогда, никогда я не подам голос против тебя.
Он повторил это много раз.
Но он таки подал голос против мамы, да еще убедил Гросса сделать то же самое. Мама сражалась как могла и одолела их — правда, на этот раз не кирпичом, но могла бы и им.
— Не позволяй плевать в твою кашу, — говорила она.
Как выяснилось, Бродовский был не такой человек, который сумел бы плюнуть в мамину кашу. Совсем не такой.
Но все это было почти сорок лет тому назад.
Глава 9
Зеленая кузина
Может быть, это было глупо, но в кинувший четверг я захватил эту рукопись с собой в Нью-Йорк (я поехал туда вместе с израильским послом на сессию Генеральной Ассамблеи ООН, хотя это не имеет никакого отношения к делу) и прочел ее маме. Слушая, она улыбалась, иногда смеялась, а иногда впадала в задумчивость. Она теперь уже почти не видит, и не может читать, и плохо слышит, и ковыляет с палкой, но ум у нее по-прежнему ясный.
— Мама, я правильно изложил факты?
— Да, — ответила она, но в ее голосе ощущалось разочарование.
— В чем дело?
Пауза. Она грустно покачала головой:
— Это так коротко.
Ах, вот в чем дело! Я мог бы это предвидеть.
Послушай, мама, вспомни: ты родилась задолго до того, как братья Райт впервые поднялись в воздух на своей «Китти Хок». Но сейчас прошло уже четыре года с тех пор, как Нил Армстронг побывал на Луне, а ты все еще с нами. Твоя жизнь протекла в самые сумасшедшие, самые трагические, самые невероятные, самые славные, самые опасные годы истории человечества, и ты дожила до нашего безумного и зловещего времени, когда никто не может поручиться, что в ближайшие сутки над миром не опустится последний занавес, который положит конец и нашему с тобой существованию, и всей этой жуткой человеческой комедии. В буквальном смысле слова! Когда я вспоминаю, что мне довелось увидеть в Белом доме, — когда я думаю о том, в каких руках находится шнур от последнего занавеса, — меня мороз по коже подирает. У меня начинается бессонница. Расстраивается желудок. Я гоню от себя эти мысли — то есть делаю только то, что делает весь наш дурацкий мир, — вместо того, чтобы, призвав на помощь хоть какой-то здравый смысл, сделать что-то для нашего спасения, пока еще не поздно. Собственно говоря, если я не сумею закончить свою повесть достаточно быстро, я, может быть, вообще не успею ее закончить в то время, пока еще остается в живых кто-то, кто печатает и читает книги. Так что, мама, я и дальше буду стараться писать покороче. Ничего не поделаешь.
И все же я знаю — я вижу по маминым глазам, — что именно ее тревожит. Я не рассказал историю ее замужества. Что ж, признаюсь, я сделал это нарочно. Об этом я мог бы написать особую книгу — о романе Алекса Гудкинда и Сары-Гиты Левитан, или Зеленой кузины, как ее прозвали в компании молодых минских евреев, когда мама появилась среди них в нью-йоркском Нижнем Ист-Сайде. Ее грустное «это так коротко» преследует меня, и поэтому я сейчас расскажу — по возможности, без всяких прикрас — историю замужества Зеленой кузины.
Я рассказываю это для мамы, это дань памяти давно сгинувшему миру ее юношеской любви; это маленький венок, который я как бы бросаю с Бруклинского моста, и пусть этот венок поплывет вниз по течению Ист-ривер, все еще омывающей то место, где это случилось. Правда, там мало что сохранилось от того красочного времени, от оживленных еврейских толп — только заколоченные синагоги, прогорающие лавочки кошерных деликатесов да обветшалые здания, в которых когда-то собирался «Рабочий кружок» и издавалась ежедневная газета «Форвертс»; да еще сидят кое-где в пыльных конторах седые клерки, похожие на призраков: они пьют чай и разговаривают на надрывающем душу идише.
* * *
Когда мама приехала в «а голдене медине», она сняла комнату у реб Мендла Апковича, который держал мебельный магазин в Бронксе; он тоже был родом из Минска, и там он жил по соседству с «Зейде». Я хорошо помню реб Мендла — добродушного седоусого старого еврея, у которого был целый выводок сыновей, один другого смышленее. Пока я рос, среди папиных друзей было множество дородных врачей и дантистов, очень похожих друг на друга, — и все по фамилии Апкович. Собственно говоря, первый в моей жизни больной зуб мне бурил Марри Апкович. Мама рассказывает, что все сыновья реб Мендла по очереди влюблялись в нее и предлагали ей руку и сердце, кроме глупого Апковича — Германа, который отсеялся из стоматологического института и нашел себе необременительную работу: он закладывал в торговые автоматы пакетики с жевательной резинкой и собирал из автоматов медяки. Семья краснела за Германа. В доме Апковичей говорить о жевательной резинке считалось неприличным. Однако кончилось тем, что Герман Апкович открыл свое дело — по продаже музыкальных автоматов, — сказочно разбогател и смотрел свысока на всех этих врачей и дантистов.
Но продолжим наш рассказ. Мама познакомилась с папой в «Кружке». Так называли по-русски свою компанию молодые иммигранты из Минска, державшиеся друг друга. «Кружок» собирался в кафе на Атерни-стрит; там они часами сидели, пили чай и вели долгие беседы. Туда-то в один прекрасный день Сидней Гросс привел маму. Прошло два года, прежде чем папа решился сделать маме предложение, а поженились они еще полтора года спустя. Так невестилась Зеленая кузина.
Почему папа тянул два года, всегда было для меня загадкой. Но не для мамы. Как она мне терпеливо объясняла, она была первая красавица «Кружка», и, конечно, убежденная девственница. И, кроме того, она ведь была большая «йохсенте» — то есть девица очень благородного происхождения, родная внучка прославленного автора «Башни Давида». Мужчину благородного происхождения на идише называют «йохсен», но, поверьте, это слово не окружено и десятой долей того ореола, каким окружено слово «йохсенте». В «Кружке» благородное происхождение было привилегией прекрасного пола — как красивый бюст, и ни того ни другого нельзя было приобрести: либо это было, либо не было, и у кого не было, тому, значит, не повезло, и тут уж ничего не поделаешь. На маминых фотографиях тех лет сразу видно, что у нее было и то и другое: о бюсте свидетельствовало ее платье, о благородном происхождении — ее осанка. Даже из этих поблекших фотографий, подкрашенных сепией, ясно как день, что снятая на них девушка — настоящая венценосная «йохсенте».