Меир Шалев - Эсав
— Когда тесто начинает всходить, его уже нельзя оставить, — говорил он нам и объяснял, что время — не поток, и не обвал, и не пространство, а беспощадная непрерывность «упущенных возможностей».
— Все минуты правильные, — провозглашал он, — нужно только знать для чего.
И тут же, без перехода, снова скатывался с высот этих глубокомысленных рассуждений к своим обычным жалким присказкам:
— Не навязывай в жены свою дочь, если знаком с человеком всего одну ночь.
Даже если ему приходила в голову хорошая мысль, он тут же разменивал ее на мерзкие медяки «Соломоновой мудрости», «урока жизни» и «правильного пути». И Идельман, который тоже предпочитал Соломона из Притч Соломону из Екклесиаста, радостно качал головой и говорил:
— Кто знаком с человеком всего одну ночь, не знает его в остальные часы он его не знает.
Мы ли сидим на берегах времени, или это его поток уносит нас? Оно ли в нас, или мы в нем? Отцовский врач состроил гримасу, когда я задал ему аналогичные вопросы о природе боли.
— Бросьте, бросьте, — сказал он. — Человек, которому больно, не задает подобных вопросов. Это роскошь. Философ, у которого болит зуб, не спрашивает: «Как?» Он спрашивает только: «Почему?»
А отец, который был специалистом как по боли, так и по обиде, подытожил:
— Боль обижает каждого на свой манер.
Немного людей пришло на похороны матери. Ее братья из Галилеи. Несколько людей из поселка. Женщины из парикмахерской. Представитель Союза пекарей, который произнес надгробную речь: «Сказано — в поте лица твоего будешь есть хлеб твой, и ты, госпожа Сара Леви, была именно такой. Потом своего лица ты подавала всем нам пример». Бринкер не сказал ни слова, но его плач был громким, захлебывающимся и внятным для всех.
Тия Дудуч сделала поминальную чурбайку[103]. Шену Апари обвязала руку черной бархатной лентой, а отец не издал ни звука. «Наверно, он думал обо всем, что еще припас, чтоб над ней поиздеваться, и как она опять его провела, эта гойка, и подохла раньше времени, — написал мне Яков и добавил: — Я надеюсь, что хотя бы за несколько минут до смерти она наконец отучилась от своей привычки его любить».
Края конверта были отрезаны и приклеены снова, и на обороте письма были добавлены два примечания — лаконичные и пронумерованные:
«Р.S.1: Теперь все развалится. Все рухнет. Как тесто, которое поторопили излишком сахара. Она держала все вместе. Тия Дудуч не сможет заменить ее, Лея слишком молода, а я не женщина.
Р.S.2: И еще одно ты должен знать. Я никогда не забуду тебе, что ты не приехал на похороны. Мерзавец. Ты похож на нее только телом и лицом. Душой ты, точно как он. Мерзавец ты. Падаль».
ГЛАВА 62
«Посреди ночи я проснулась от непонятной боли в животе», — писала мне Роми.
Ее слова вышитой скатертью покрывали стол, на краю которого сидела сама моя племянница, глядя прямо на меня. Я вернул ей взгляд и положил фотографию обратно в нагрудный карман. Летняя гроза висела в воздухе, набирая сырость и силу. Большие чайки парили над берегом. Ястреб скользил над поверхностью воды в низком хищном полете.
В открытое окно доносились покрикивания кладовщиков и водителей. Отвратительный запах эвкалиптов заполнял все вокруг. Несколько мгновений Роми продолжала лежать в постели, встревоженная, с открытыми глазами. Боль не походила ни на что знакомое, поэтому она не могла ни описать, ни сравнить ее с другими. Более всего она напоминала ручеек тусклого расплавленного свинца, который с шелестом ползет мимо, наталкивается на препятствия, отползает от них и просверливает себе проходы. Она подумала было, что это менструальные боли, которые хотят снова доказать ей, что, несмотря на все старания, она по-прежнему остается женщиной, — но день был не тот, и сила боли не та. Она положила руки на живот, надавила, и боль, прижатая к стене крыса, оскалила зубы, крутнулась и исчезла. Всю ночь она ощупывала себя, терялась в догадках и негодовала, потому что в ее представлении боль была не предупреждением или сигналом тревоги, а самым обыкновенным и низким предательством. Она отказалась от завтрака — «три растерзанные маслины, капля творога и лопнувшее крутое яйцо», — оделась и пошла в штаб.
— Мне нужен выходной, — сказала она и тут же развернулась, выбежала наружу, и ее вырвало на бетонную дорожку, которая вела из штаба на плац. И только теперь, когда ее внутренности очистились, она поняла, что с ней произошло. Она вернулась к себе, поставила заведенный фотоаппарат на край стола, оперла подбородок на другой край и, глядя прямо в сверкающий колодец объектива, сфотографировала сама себя.
«Вот она я, дядя. — Слова заполнили стол, набухли и перевалили через его края. — Посмотри, как я выгляжу. Этой ночью мне исполнилось девятнадцать лет, пять месяцев и двадцать два дня. Ровно столько было Биньямину в ту ночь, когда его убили, и у меня нет иного объяснения.
Я чувствую, будто пересекла какую-то границу, — продолжала она на обороте фотографии. — Я обогнала его. С сегодняшнего дня я — старшая сестра».
— Да, — сказал брат, когда я вспомнил и рассказал ему об этом. — Случается и такое. Случается и похуже. Всякое случается.
Он остановил тестомешалку, набросился на тесто и принялся месить его вручную. Люди не знают, какая это трудная работа — месить. Тесто упруго и насмешливо, как девушка, тяжело и плотно, как свинец. Яков месил его движениями других древних профессий — укротителя, гончара, массажиста: подняв куски на стол и завернув их углы внутрь, он бил их, мял, унижал и плющил, и лицо его искажалось от усилий. Его пот, капли из носа («сдерживаемые слезы, жар крови, любимая мечта его семени») — все было смешано в этом тесте. На похоронах Биньямина он не пролил ни одной слезы. Странное выражение проступило тогда у него на лице, и его вытянутые руки шарили по воздушным стенам по обе стороны тела, словно искали, кого поддержать и на кого опереться, и не находили никого. Лея уже заснула в комнате сына, отец стоял возле Дудуч, а я смотрел на Роми, которая стояла рядом со мной и дрожала, и на двух светских львиц моего возраста, которые стояли в обнимку, и плакали, и вернули мне взгляд, а по окончании семидневного траура, шивы, в большой тель-авивской квартире, которую они делили вдвоем, под бесконечную тоску флейты из «Танца добрых духов», разносившуюся в пространстве комнат, рассказали мне, как они возвращались однажды после уик-энда из Цфата и возле блокпоста подобрали светловолосого сержанта, который ждал попутки, и, когда они спросили, куда ему нужно, он ответил: «К вам домой, девочки», — и немедленно уснул на заднем сиденье.