Сергей Кузнецов - Калейдоскоп. Расходные материалы
Позже Сергей понял: главным в картинах отчима была тоска по могучему южному солнцу, горячему шару в ослепительно-синем небе – потому своих передовиков Вардан предпочитал рисовать в Грузии, Ставрополье или Казахстане. С Дона, из такой вот творческой командировки, он и привез главный трофей – Сережину маму.
– Ты моя русская муза, – говорил он ей. – Если бы мы жили в другую эпоху, я бы писал тебя обнаженной.
Так в восемь лет Сережа очутился в непривычно просторной квартире, где на потолке меланхолические ангелы сжимали в потрескавшихся от питерской сырости кулачках каменные виноградные гроздья – слабое напоминание о тех краях, где вызревает виноград и светит солнце… о краях, совсем не похожих на холодный послеблокадный Ленинград.
– Дядя Вардан, а почему вы не живете в Армении? – спрашивал Сережа, и отчим неизменно отвечал:
– Мы, армяне, такой народ – вечно нам на месте не сидится! Да и в наше время, сынок, лучше жить подальше от людей, которые помнят тебя молодым.
Он всегда называл Сережу «сынок», Сережа смущался, но так и не смог сказать в ответ «папа»: папа был крошащейся под пальцами фотографией, где магниевая вспышка сделала почти неразличимыми черты позабытого лица, на которое, если верить маме, было так похоже Сережино.
А вот отца Вардана, старого Саркиса, Сережа легко называл дедушкой. Старик родился еще в прошлом веке, и Сережа любил слушать его рассказы о революции и Гражданской войне. Эх, жаль, не догадался за ним записать! А теперь уже поздно, что поделать…
Сергей наливает себе водки. Вот, теперь у меня нет ни отца, ни отчима, ни деда. Я – единственный мужчина в семье! – и пьяная жалость щекочет уголки глаз.
– Что значит «единственная»? – смеется Асия. – Можно подумать, вы не бегаете к шлюшкам в Бельвиль или куда там!
– Но это совсем другое дело, – отвечает Раймон. – Мы не говорим про секс, мы говорим про любовь. И ты – наша единственная любовь, одна на всех. Наша русская муза.
– Я – ваша Белоснежка. Вам бы еще парочку карликов – и было бы семь гномов.
Нас, значит, было пятеро, вспоминает Вифредо. Он сам, Раймон, Джонни, Исидор и Генрих. Генрих самый богатый, дядя посылал ему ежемесячное пособие, хватало не только на еду, вино и шлюх, но даже на студию – единственную студию на всех, с большим окном на восточную сторону.
На какой улице? На каком этаже? Вот этого Вифредо не помнит, но стоит сказать «Генрих» – и на влажном, сотканном из дождя экране, словно в кинотеатре, возникают тонкие пальцы, сжимающие «голуаз», сиреневый дым, проколотый солнечными лучами… худые голые ключицы, маленькая, почти мальчишеская грудь, вжавшаяся в ребра будто бы от страха… чуть заметный отпечаток резинки чулка на левом бедре.
Они писали Асию с пяти точек – окружили со своими мольбертами, как студенты в классе, как дикари, несущие дары к подножью тотемного столба, этого воплощения варварской красоты подлинного примитивизма. Сидели так близко, что Вифредо чувствовал запах духов – горький, как бесконечный кофе в ресторанчиках, названия которых аминазин стер из памяти.
Солнце садилось, мягкие сумерки окутывали пятерых художников и тело Асии, желанное и недоступное: только так, всем вместе, им и удавалось добиться близости, в которой она отказывала каждому в отдельности.
– Я замерзла, – сказала Асия, поднимаясь. – Покажите, что получилось. – И добавила сквозь шорох платья: – Зажгите уже свет, ничего же не видно.
Что они нарисовали? Вифредо помнит только изгиб бледно-розовых губ, капризно сморщенный носик:
– Ну, все это вы могли нарисовать, не глядя на меня!
– А как же вдохновение? – сказал Раймон.
– А ты ждала, что мы будем слепо копировать реальность, как буржуазные академики? – скривился Исидор. – Ты же знаешь: я рисую подлинную суть вещей. Когда я пишу солнце, я пишу не просто солнце, а солнце социализма, солнце всеобщей свободы! И сейчас я изображал не твое тело, а то, что скрыто в нем, словно бабочка в коконе.
– Когда мы выворачиваем наизнанку внешнюю оболочку, – сказал Генрих, – мы совершаем переворот форм, настоящую революцию.
– А я решил, – объявляет Джонни, – что больше не буду писать картин вообще. В смысле – на холсте. Нужно расписывать улицы. Дома. Сделать город своим холстом, разрушив лже-порядок буржуазных городов. Дать дорогу подлинному желанию.
– Желанию масс, – говорит Раймон.
– Желанию каждого отдельного человека, – поправляет Исидор.
Ну да, конечно, они все были левые – как Пикассо, Ривера или Малевич. Левые – и настоящие гении, слишком гениальные, чтобы просто нарисовать живую обнаженную девушку. Но писать картины на стенах домов – это чересчур даже для них.
– Настоящий гений, старик, да. – Рыжий хлопает Виктора по плечу. – Особенно финал – вообще отпад!
Оказывается, все трое – поэты, теперь читают свои стихи один за другим, Сергею нравится. Витька запоздало представляет своих друзей – оказывается, Очкарик тоже учится в Политехе.
– О, и я в Политехе, – смеется Сергей, – только в Новочеркасском!
– О, в Новочеркасске тоже есть Политех?
– Да, у нас много что есть. Даже Дворцовая площадь, только ее переименовали в площадь Карла Маркса.
Как ты оказался в Новочеркасске? Мать вернулась на Дон, там Сергей доучился в школе и поступил, где поближе. А чего, новочеркасский Политех не хуже ленинградского. Стихов там, правда, не пишут – ну и ладно. Эти стихи только под водку и хороши. А Рыжий с Очкариком – ну какие они, в самом деле, гении? Разве гении могут появиться в городе, пережившем голод, бомбежки и людоедство блокады? Разве гениальность – сорная трава, чтобы прорастать среди осыпающихся руин?
Он вспоминает узкую, как гроб, комнату в коммуналке, где Галя жила вдвоем с бабушкой Верой, единственным человеком из всей Галиной семьи, пережившим войну. Невысокая сухая старушка неловко суетилась, встречая пришедшего в гости Сережу – и только стоящая на комоде фотография в бумажной ажурной рамке, с косым оттиском старинного, с ятем на конце, ателье, напоминала, что когда-то Вера была молода, красива и не догадывалась, что главным достижением ее жизни станет то, что она переживет две войны, революцию и блокаду.
Сергей глядит в окно, и серый питерский туман отвечает ему задумчивым взглядом. Летербург, город-фантом. Что здесь еще остается, кроме как верить в собственную гениальность? Что остается, кроме как смотреть в подрагивающую завесу вечной сырости и ждать, пока сквозь нее, вывернув город наизнанку, не проступят иное место, иное время? Что остается, кроме как повторять «старик, ты гений» и ждать, что от этих слов хоть один из нас почувствует себя в эренбурговской «Ротонде», в «Клозери-де-Лила», в барах Латинского квартала, где за окном тоже идет дождь и вода течет по стеклам, точно слезы тех, кого нельзя вернуть, течет, омывая израненную душу Вифредо, возвращая память о давно прошедшем.