Елена Трегубова - Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
И — странное дело — здесь, на богослужении, она даже как-то еще с большей нежностью вспомнила всех грубо брошенных в палатке друзей.
— Как-то мои милые зяблики там? — спросила она себя, выходя из церкви и любуясь мелким теплым серебряным дождевым плесом, превратившим мостовые в идеальную отражающую плоскость.
А еще через такт танца по сколь пестрой, столь и скользкой амальгаме мостовой и вовсе расхохоталась: «Может, Влахернскому нужно просто мыться почаще? Вся мизантропия пройдет! Это хорошо еще, что Спасителю не пришлось учить Своих первых учеников: «Помойте голову свою!» — а только «Помажьте голову свою!» — а то бы мы пропозорились на все тысячелетия вперед!»
II— А мы-то уж думали, ты на нас за что-то обиделась, Леночка! Мы-то уж думали, что мы тебе надоели! — сообщила Лаугард.
Хлынул дождь — да такой сильный, что, казалось, палатку сейчас смоет с холма. Если б не колышки, привязавшие ее попастись.
— Не удивлюсь, если завтра мы все проснемся, дрейфуя под открытым небом в открытом море вот на этом вот надувном матрасе, — вместо «спокойной ночи» предупредила перед сном подруг Елена. На всякий случай, скатываясь в угол кущи с надутого «для тепла» склизкого мокрого матраса, уже явно давшего где-то воздушную течь и теперь ощутимо сдувающегося под чересчур остро храпящими телами.
Проспав ночь в волглой палатке — в пустопорожнем подвиге коллективизма — проснулась утром с подмышечной температурой 38,5 как минимум — при обиднейшей, как минимум в три раза меньшей температуре снаружи, за бортом.
— Ольга, не злись. Я правда не выживу здесь, в палатке. Ну чего здесь торчать-то — пока Войтылы нет? Поехали в Краков со мной съездим, что ли, на денек? — отдала крайнюю дань альтруизму Елена. Дань не оцененную.
— Нетушки. Мне здесь все нравится. Не знаю, Леночка, чем ты не довольна. Я здесь останусь. Здесь все очень хорошо. Прекрасная палатка. Совсем не мокро и не холодно вовсе. Не знаю, что ты придумываешь. Мне прям вот обидно даж.
Зато Влахернский — уже не знавший, как унести из компании ноги — подслушав, откликнулся на призыв уже даже без приглашения. И сказать «нет» — было бы убить вселенную. А за ним и Воздвиженский — который до этого все утро с неодобрением Елену разглядывал у палатки, с детальной неприязнью следил за ее чрезвычайными операциями с ценными бумагами носовых платков и срочными вкладами красного носа, а потом критично, с укоризной, переводил взгляд с нее на мутное, заштрихованное дождем небо (как будто это ее вина) — вдруг тоже моментально, с ловкостью блефовавшего брокера на бирже, объявил, что «тогда поедет с ними».
Легко ли сплавляться с одной горы на другую дыханьем, жаром, на собственной зашкаливающей температуре под мышечным килем?
И если этот наглец Крутаков будет интересоваться, как я здесь, то я…
— Биттэ, аусштайгэн! — с мюнхенским акцентом, передразнил открывшиеся двери электрички Воздвиженский на первой же платформе. И, не пропуская больше ни одной станции, каждый раз с тоненькими какими-то, не-немецкими, руладами в середине фраз, потеряв всякое остроумие, но всё же самокритично-дрожащим голоском, истошно выводил: «Цурю-ю-у-ю-кбляйбэн! Аусштайгэн!» И, кажется, краешком сознания и вправду надеялся, что поезд (с таким похожим — до неловкого озноба узнаваемым — шестиместным сидячим купе, с мягкой обивкой) нет-нет, да и свернет случайно, незаметно, на взбесившейся семафорной внепространственной и вневременной стрелке, на побочную линию Берлин — Мюнхен.
— Ну, я, пожалуй, один пойду без вас погуляю! — бодро, счастливо и абсолютно безапелляционно выпалил сразу же, как только они вышли из вокзала со смешным самонадеянным названием «Dworzec Główny», Влахернский. — Встречаемся здесь же? Часа через четыре? — и уже спеша свалить поскорей, вразвалочку поколдыбал прочь, даже и не слушая ответ.
— Я пожалуй тоже… — только было выговорила Елена.
Все плыло перед глазами от температуры: редкие, светлые капли дождя, залетая на лоб, шипели от жара — и незамедлительно испарялись; так что дождь в конце концов предпочел перестать; и теплое марево от асфальта после дождя уже не искажало картинку, а являлось ее личным, температурящим, продолжением.
— А я, пожалуй, с тобой пойду тогда прогуляюсь, — заявил Воздвиженский, пока она еще не успела договорить.
Нос брусчатки — по-здоровому влажный, но лихорадочно теплый. Чириканье внучат Корчака. Но об этом — после короткой рекламы поп-корна. И если нахал этот Крутаков поинтересуется, чем это я здесь занята…
Как только Елена опять почуяла свободу от массовки (а совпало это, по какому-то странному соответствию, с сейсмическими толчками печаток брусчатки в пятки сандалей — едва ноги добрели до старинных пешеходных улиц, и в обеих ее ладонях очутились парны́е мягкие усатые морды белых запряженных лошадей в чайных яблоках — пятнах, оставшихся на белой скатерти от опрокинутых чашек), в краковских аэро-подмышках плавно произошли загадочные метаморфозы: судя по воздуху вокруг, теплевшему с каждым их шагом в гору, исчезнувший из нее жар пропорционально щедро добавил тепла атмосфере.
Небо не то чтоб распогодилось, но отдельные улыбки сверху уже перепадали. Следующий прогулочный кабриолет оказался запряжен уже двумя ярко-караковыми, с жженой умброй на носах и подводках век. В вязаных беретках в масть с прорезями для меховых ушей. А поскольку лучшая реклама — дефицит, то, чтобы закончить рекламную паузу, все остатки липкого жаренного взорванного на сковороде соленого пенопласта я скормлю сейчас усатой краковской кобылице, а не сытому Воздвиженскому. Который сейчас удавит меня, за то, что я транжирю свои деньги на лошадей.
Отдельные динамитины кукурузины воруются воробьями. Ловко ловят легкий балласт на лету — из-под планеты подробно жующих черных кожаных губ. А то и выкорчевывают из трещин брусчатки — чтоб не взросли пенопластовыми садами. Кажется, соль вредна для воробьиных желудков. В отличие от лошадиных.
— Не сладкий, соленый, пшепрашам! — подбегала она опять и опять к торговцу.
За счастье ощущать эти теплые доверчивые лошадиные губы в горстях можно было отдать всё, что находилось в карманах. Что она и делала.
Пока Воздвиженский не закатил скандал.
Ну вот. Своим гугнежом спугнул торговца. Который, наверное, и правда, всучивал по пятерной цене. Кто ж тут сосчитает с этими четырьмя нулями. Нули они и есть нули. Даже когда их много. Лошади, опасливо перебирая скользкие кривые клавиши краковской печатной машинки подковками (текст внятно польский), ушли прочь. Настроение испортилось. Облака сквасились. И этот набученный взгляд сбоку — нет, как будто со всех сразу боков: никуда ведь от него не спрячешься.
Едва они вошли в собор на Вавеле (восхитительную, многокрестую, внестильную красотищу, путающую цвета даже редких условно симметричных, вроде бы… хотя — нет, тоже нет — кривеньких частиц, — переваливаясь и припадая с золотца на приятно-нежно запудренную зеленцу куполов, пятясь, и из последних сил пытаясь не наступить на собственные пристройки-грибы-дымки), едва перемахнули через порог, как в тут же секунду, будто в издевку над бедным Воздвиженским, грянул свадебный вальс.
— Вот это ловко! — засмеялась Елена, глядя на смутившегося спутника. — Вальс Магитсона!
— Какого Магитсона? Какого-такого Магитсона?! Что ты ер-у-н-ду городишь! — пробунчал Воздвиженский. — Пошли, пошли скорей отсюда! Вон же они уже входят! — стал дергать он ее, нервно оглядываясь на крыльцо — на которое уже и правда вплывала пара молодоженов со всей нарядной свадебной процессией.
— Нет, я хочу посмотреть! Я никогда не видела настоящего церковного венчания! Иди куда хочешь.
Воздвиженский никуда не ушел, а поплелся за ней; но, со злостью, сел даже не рядом с ней, а на скамейку прямо сзади нее.
Ангелы в розовых пинетках и фламинговом оперенье едва тащили тяжелый пятиметровый подол платья. Зарюменное декольте чуть прикрывалось беллетристикой фаты. Пингвин настырно нырял в айсбергах рядом.
Воздвиженский сзади принялся от скуки мерно отстукивать пальцем по деревянной спинке ее скамейки, отбивая какой-то противный, ничему происходящему не соответствующий, такт.
Чуть подустав мерять хвост свадебного платья, Елена нечаянно уплыла взглядом на колонну слева от скамейки: и вдруг среди каменной белиберды — трещинок, выбоин, копоти, вековых известняковых расслоений цвета — ясно выхватила фокусом взгляда крошечного понтифика, сантиметров пятнадцать в высоту, из которых как минимум пять сантиметров занимала трехэтажная тиара: карабкался типчик что есть мочи, куда-то вверх, и — о ужас — мял каблуками папских туфель лицо другому, чуть подотставшему понтифику, кряжисто расставлявшему полы каппы-магны — и тоже азартно взбиравшемуся куда-то вверх. Приписывая миниатюры остаткам утреннего жара, Елена на секундочку закрыла глаза, прижав к векам подушечки пальцев. Переждала секунд пять. Обернулась опять: «Ёлы палы! Дык там не только два этих типчика! Там же вообще вся колонна фигурками уделана — вон, тот-то, второй-то, нагло впендюрил ботинок на нос кардиналу в съехавшей набок митре, а тот, кардинал, в свою очередь, жмет ногой в ухо стоящему под ним архиепископу — карабкающемуся с такой яростью, что сейчас точно всю пирамиду навернет. А вон, сбоку, уже дьячок вне очереди подбирается, задрав казулу по колено и наступая на трюфельную беретту конкурента — а вон еще какой-то шустряк в кособокой долматике, лезет, цепляясь, по чужим манто и сутанам, как скалолаз по канатам, и, вон, уже целится пяткой в папскую камилавку». Едва веря зрению, следуя глазами за фигурками, она в некоторой оторопи обнаружила, что вся колонна, весь размытый, разъеденный прибоем времени камень, испещрен этими мини-клириками — карабкающимися вверх, по спирали, прессующими ногами красиво упакованные кумполы друг дружки и в азарте комкающими чужие одежды, носы, уши и прочие церковные аксессуары.