Елена Трегубова - Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Двое смазливых контролеров в сбитых набекрень фуражках подвалили к ней, прося билет — с таким видом, будто шутят. Но услышав слово «Пелгжи́мка» — выговоренное одним куском, с как можно более польским акцентом, — козырнули ей оба, и сразу вывалили, почему-то на следующей остановке — где-то посередь чиста поля — и поперлись, видать, меж холмов и равнин отлавливать в траве родных польских зайцев.
Нет уж, вот эти вот хрущёбы прокручиваем мимо окна даже без комментария.
В Варшаве неуютно язвила взор сталинская высотка — как веретено, уколовшее польскую красавицу до обморочной летаргии на полвека — но — не насмерть: по какому-то удивительному магическому антидоту спрятавшейся за пологом колыбели доброй крестной феи. И куда бы Елена ни шла — через минуту оборачивалась — тьфу ты! — опять это веретено поганое вот торчит!
Карту она покупать не желала — и шла вперед уже с раздраженным историческим любопытством: сколько же это безобразие может продолжаться? Сколько ж из-за каждого угла одна и та же высотка выскакивать способна?
Наконец, не выдержала и кратко, по-русски, спросила волоокую даму с яркой, лимонно-желтой сумкой на колесиках, загружавшей туда из киоска сетку невообразимо-желтой, мытой, картошки:
— Старый город?
— А! Stare Miasto! — обрадовалась полячка, что поняла. И, отряхнув руки, запшебржестикулировала.
Польский показался Елене не просто слегка понятным чужим языком, а тем же русским, только с чуть разухабистыми, всегда ярко окрашенными, разбитными, шабашистыми словечками. Слухай, пшейдч на другом строном! Пoйдч в право!
Старое, то есть абсолютно заново построенное место, с трогательной пестротой раскрашенное — выглядело, как ни странно, даже куда более достовернее не знававшего, вроде бы, бомб Старого Арбата в Москве. Чокающиеся боками друг с дружкой узкие пестрые рюмочки домишек в два-три окна, разноуровневые и игривые, приглашавшие туристов выпить пивка с прямолинейным обещанием в брэнде: «Okocim» — резанули контрастом с выставленной в магазинчике фотографией черной, обугленной Варшавы во время второй мировой: ни одного целого здания. А «уцелевшие», то есть не до самого первого этажа рухнувшие, разбомбленные, выжженные, останочные дома, на старых Варшавских фотографиях, выглядели, как истлевшие зубы без кальция в изъеденном цингой орущем рту пятилетней Симки, пытающейся разбудить только что умершего от голода младшего брата в Варшавском гетто.
И везде вместо туристических копыт всплывали на мостовой дистрофические нитевидные голени Симки и Шмулика, Давидовых правнучков, для которых любые сандалики или валеночки были велики и сваливались — даже если б таковые валеночки имелись, а не приходилось бы обматывать в холода ноги газетами и тряпками на веревках — чтобы не сдохнуть от холода на пару месяцев раньше, чем сдохнешь от голода. Или на три месяца раньше, чем прибьют прикладом этот не нужный никому глазастый расходный человеческий материал.
«Нет, если время на чем-то записывается — то только не на «месте» — не на домах, не на улицах, не на этих вот каменных имитациях памяти, — подумала Елена. — Если время где-то и записывается — то только в воздухе. Который потом собственными властными тайфунами, собственными волнами, когда-то огибавшими жизнь, — диктует тому, у кого есть ухо, вырисовывает горячкой кислорода, штурмует мертвую материю — и отливает эхом жизнь заново».
Но гладить чешуекрылые скаты крыш выгнутой ладонью на взлет и на посадку было все равно необычайно приятно.
И поразительно больно было думать о беззащитных доходягах из еврейского гетто, восставших здесь же, в Варшаве, и выстоявших против гитлеровцев чуть ли не дольше, чем вся блядоватая Франция вместе взятая, со всей ее армией и тошнотными заживо пожираемыми устрицами — и энтузиастской готовностью добреньких, добропорядочных французов сдавать еврейских младенцев фашистским властям.
И о голодных мирянах-поляках, поднявших здесь же, в Варшаве, с самодельными бирюльками-ружьями, восстание против гитлеровской армии в 1944-м — восстание, медленно и мучительно задушенное Сталиным, который спокойно, с расчетливой радостью удава, приказал затормозить победоносно наступавшую советскую армию на другой стороне Вислы «по техническим причинам» и запретил союзникам использовать воздушные поля Украины для переброски помощи восставшим варшавянам — дожидаясь, пока гитлеровцы добьют всех польских храбрецов — решив, все-таки, счесать напоследок с дружка-фюрера хоть клочок шерсти: его руками расправиться с теми сотнями тысяч поляков, которые иначе способны были бы противостоять коммунизму и не допустить колонизации Польши.
И — с неожиданностью завершенного аккорда, вспомнились Крутаковские рассказы — о Иоанне Павле — диссиденте, вознесенном монашескими польскими ладошками на римский престол — не побоявшемся, при диктатуре, вынести чашу и причастить Леха Валенсу перед миллионной толпой на мессе под открытым небом.
«Мизерные цифорки… — задумчиво брела по вечереющим улочкам Елена, разглядывая свеженький, на срезе вкусно пахнущий, в этом году (если не прямо вот в этом месяце) отпечатанный, цветной, переполненный архивными фотографиями, путеводитель: w języku polskim. — Мизерные цифорки — и одновременно бесконечные, великие — в сравнении с трусливой и жестокой блевотиной человеческой истории… Уж если достойно что-то в этом мире счёта, так вот это: 586 дней чудовищного, на уничтожение, военного положения, за которые «Солидарность» не сломалась ни в 1981-м, ни в 1982-м, ни в 1983-м — когда все инакомыслящие уничтожались очкариком Ярузельским по приказу Москвы с такой жестокостью, которая и не снилась сегодняшним изнеженным московским оппозиционерам — с танками, с газом (даром, что теперь не в газовых камерах, а в портативной, переносной, удобной упаковке), с водометами в действии, со стрельбой, с грузовиками, намеренно насмерть давящими мирных демонстрантов, с военными, добивающими стариков по головам — и только костёлы распахивали двери, чтобы спрятать, защитить избиваемых малых сих. Обреченное противостояние, которое выстояла «Солидарность», и не просто не сдалась — но и — что еще более невероятно — осталась верна клятве католика Валенсы не прибегать к насилию — какое бы насилие власти ни применяли против демонстрантов: не переходить на язык этой мрази, идти по пути жесткого самоограничения. Сотня убитых протестующих, тысячи раненых, десятки тысяч арестованных — семена, которые только через бесконечные (наверняка, наверняка казавшиеся многим безнадежными!) семь лет взошли свободой для Польши и для всех остальных европейских советских колоний. Плюс 27 дней, в течение которых держали оборону против адски вооруженной гитлеровской армии голодные, избитые, полуживые, униженные восставшие жиды в Варшавском гетто в 1943-м, — калькулировала некалькулируемое Елена, листая странички, краем глаза лишь в них посматривая — и разглядывая одновременно терракотовые двускатные бровки самых верхних домов. — Да плюс еще 63 дня, которые продержались здесь в 1944-м против гитлеровцев восставшие поляки — вместе с 350 спасенными ими евреями из концлагеря — воскрешенными ими уже-было-мертвецами. Да, если уж считать, калькулировать что-то по-серьезному — то только эти дни — беспрецедентные — и бессмысленные в глазах внешней истории. И три года быстрой и яростной, как молния, проповеди Христа по Иудее, Самарии и Галилее — носился же ведь на скорости, как сумасшедший, из одного конца земельки в другую! Здесь, в этом мире, похоже, вообще нельзя долго выживать. Здесь можно только создавать короткие и яростные прецеденты истинной жизни. Которые навсегда впечатываются в воздухе. Феномены, ткущиеся из воздуха против всяких зоологических правил, излюбленных человечками в их обычненькой, человечненькой историйке с зоологической борьбой за власть (и заранее предписанным — в человечненьких учебничках — выживанием самых сильных кусманов мяса без мозгов и с мускулами). Взломы истории, Божьи вторжения, которые только и можно назвать историей истинной».
И гулять в фальшивом гламуре домов уже совсем расхотелось.
Как только начало смеркаться, она зашла в первую же глянувшую на нее церковь — приглушенно апельсинового оттенка, с каким-то уютным барокко на лице, и с двумя дядьками в нишах на фасаде: один из них запросто держал в правой руке домик, а в левой — то ли репу с ботвой, то ли факел; а друг его, на другой стороне от входной двери… — она уже не разглядела. Безумно спать хотелось. Глаза уже просто смыкались — вместе с небом.
— Пелгжи́мка. Ченстохова! — выложила она единственный имевшийся в запасе пароль невысокому ксёндзу, разговаривавшему в костеле с семьей прихожан.
И тот сразу кивнул и провел ее в соседнее здание устраивать на ночлег.
Узкая комната с кроватью и письменным столом, которую ей отвели, была вся как будто соткана из рукодельных церковных кружев. Кружева были везде — и на уголках свешивающихся с полочек хлопковых салфеток, и на круголях скатерти на тумбочке, и на покрывале, и на кисеях наволочек покоящихся сверху пухлыми барашковыми облаками четырех подушек, и даже на пододеяльниках двух щедрых пуховых одеял — на всем, что было белой горой навалено на панцирную кровать, из-за этого настолько мягкую, что могла посоперничать даже с Катарининой, кукольной, в Мюнхене. Елена примерилась к кровати — присела, провалилась — и тут же встала: старенькая горбатая женщина в черном сарафане без рукавов поверх вишневой водолазки — и в монашеском шапероне — на попечение которой ее передал ксёндз, повела ее в душ — на нижний этаж.