Баловни судьбы - Кристенсен Марта
Перво-наперво мне сообщили, что мы всем скопом должны поехать на пляж Бюгдё. Это у них называется «реконструкцией картины». И вот мы в пятнадцатиградусный мороз бредем на ветру в студеном тумане по заснеженному пляжу и пытаемся вообразить, будто сейчас весна и только что лопнули почки. Одежда судейских не рассчитана на прогулку по снежным сугробам, по их рожам видно, что им хочется скорей вернуться в тепло. Прокурор вышагивает важно, как петух, он все показывает, распоряжается и что-то втолковывает судье и остальным. Защитник похож на хитрющую лису, он что-то спрашивает у следователей, но вообще больше помалкивает да слушает.
Между тем местом, с которого стрелял Анкер Юл Кристофферсен, и тем, где нашли тело Калле, ровнехонько шестнадцать метров. Был сделан только один выстрел. Для предупреждения, как сказал на допросе Анкер Юл Кристофферсен. Но следователи реконструировали полет пули, проследили ее траекторию через листву. Они нашли дереве четыре пробитых листа, и эти пробитые листья точно показали, куда была направлена эта пуля. Она была пущена прямо в цель, ни о каком рикошете не могло быть речи. Пуля шла по прямой из пистолета Кристофферсена в позвоночник Калле. Она задела позвоночник слева, прошла наискосок через нижнюю долю легкого и вышла другой стороны. Расстояние: шестнадцать метров. Если легавый стрелял, только чтобы предупредить Калле, как сумел угодить в него с такой точностью? Если верить газетам, и вообще, выстрел для предупреждения дается ибо в воздух, либо в землю. Ведь так? Я уж не касаюсь других вопросов: кто разрешил Кристофферсену прибегать к оружию в этой погоне? Кто разрешил ему вынимать пистолет из кобуры? Кто разрешил бежать за Калле пистолетом в руке? Кто разрешил снять его с предохранителя? Кто разрешил спустить курок?
Ни на что ему по радио из центра разрешения не давали. Никакого разрешения он не получал.
Мы с легавыми держимся друг от друга подальше. Они не разговаривают со мной, я — с ними. Вся эта затея кажется какой-то игрой. Она смахивает на парад или вроде того, на плохой фильм или на гнетущий непонятный сон, который тебе приснился не ночью, а под утро, когда со снами бывает покончено и ты досматриваешь его, просто чтобы он не пропал зря, вяло, потому что тебе нет нужды вставать и ты можешь валяться, сколько влезет. Вот так примерно все выглядит, когда мы стоим на пляже Бюгдё и «восстанавливаем картину», как они это называют. Двенадцать человек — весь окружной суд — стоят, сбившись в кучу, и глазеют. Ни дать ни взять компания каких-то важных шишек с женами — шляпы, меховые шапки, кое-где платок или вязаная шапочка, и у всех без исключения замерзли ноги — и в кожаных ботинках, и в замшевых, и в дамских сапожках. Меня одолевает чувство, что все это бред какой-то, вранье, которое непонятно зачем им понадобилось. Может, они нашли что-нибудь новенькое, чего не было прежде в полицейских протоколах, вещественных доказательствах и фотографиях, сделанных с воздуха? Нет. Черта лысого они нашли! Единственное, что дало это «восстановление картины», — они своими глазами увидели место и убедились, что Анкер Юл Кристофферсен прекрасно знал, куда стреляет. Никакого густого кустарника на прямой линии между «вальтером» Кристофферсена и тем местом, где нашли Калле, не было. Легавый вытащил пистолет из кобуры, бежал, сжимая его в руке, крикнул «стой!» и выстрелил. И теперь уже всем членам суда ясно, что он отлично знал, куда стреляет. Если ты шлепнешь парня таким образом, во всем мире это будет называться убийством. Но, может, для легавых существуют другие законы, чем для таких, как мы, не имеющих отношения к полиции?
Зал заседаний № 20. Старое здание суда. Поднимаешься по каменным ступеням и входишь в дверь размером с хорошие ворота, и она поскрипывает, когда ты берешься за стертую посеребренную ручку. За дверью — вестибюль, этакая помесь бального зала и коридоров Синг-Синга, потом опять каменная лестница и этажи, этажи, уходящие в сумрак, и маленький закуток для вахтера на втором этаже, в котором горит желтоватая лампа и сидит хилый парень в форме — он и объясняет, куда идти дальше. А после тебе остается только ждать в комнате для свидетелей, сидя на твердой деревянной скамье, покрытой темным лаком и отполированной задницами бесчисленных свидетелей. Из окна этой комнаты видна красная кирпичная стена — окна с узкими, внушительными переплетами, за которыми вдруг мелькнет этакая молоденькая цыпочка с начесанным коком, в водолазке, сидящая за пишущей машинкой. Изредка мимо проедет красный автобус, следующий в Сагене, и снова все тихо, звуки, которые ты слышишь, доносятся из-за угла, с Акерсгатен с ее типографиями и грузовиками, развозящими газеты. Некоторое время я сижу там в одиночестве — второго свидетеля уже вызвали в зал, а двое свидетелей от полиции вышли в коридор покурить — и вдруг замечаю, что меня начинает бить дрожь. Сижу на скамье и пытаюсь вспомнить: что я должен отвечать на вопросы суда и что говорить надо четко и по существу, а не мямлить, путаясь и противореча самому себе, как бывало в школе, когда тебя вызовут к доске решать задачку, которой ты не понимаешь. Меня всего трясет, сперва начинает дергаться левое веко, и я ничего не могу с этим поделать, а после дрожь распространяется по всему телу.
— Зараза, — говорю я себе вполголоса. — Сволочь несчастная. Вошь. Возьми себя в руки.
Но это не помогает. Хуже того, во мне поднимает голову старый страх, страх из моих ночных кошмаров, страх перед выстрелом, который швырнул Калле наземь и который с таким же успехом мог достать и меня, а за этим страхом — детский страх, охватывавший меня в темноте подпола, страх, который я никак не мог побороть. Я хорошо помню западню подпола в доме дедушки с бабушкой в Кьёпсвике — зеленая облупленная краска и цепь, гремевшая, когда западню поднимали, чтобы спуститься в подпол, — и бабушку, учившую меня стучать башмаком по ступеньке, чтобы прогнать крыс. До чего ж я боялся этого подпола! И как часто меня посылали принести что-нибудь оттуда! И как часто я слышал крыс, бегавших там в темноте! Я стыдился своего страха перед темнотой, простительного лишь малышам. Однажды летом во время каникул — кажется, я тогда ходил в школу первый или второй год — я остался в доме один: дедушка был на цементном заводе, а мамаша с бабушкой — в хлеву с коровой, которая должна была вот-вот отелиться. В тот день я решил победить свой страх перед темнотой. Это было среди бела дня, солнце заглядывало в маленькие оконца с серыми тюлевыми занавесочками, я и осмелел только потому, что было так светло. Открыв бряцавшую цепью западню, я постучал башмаком по ступеням, потом сошел вниз и опустил крышку — ослепительный солнечный свет померк и исчез, превратившись в тонюсенькую светящуюся полосочку, я стоял на земляном полу один на один с темнотой, своим страхом и крысами. Стоял и стоял. Страх бился во мне толчками. Я даже подумал, что надо сесть, чтобы не шлепнуться, но продолжал стоять. И тогда я сказал в темноту:
— Только посмей подойти ко мне, крыса! Только подойди! Узнаешь, чем пахнет мой башмак!
В подполе было совершенно темно, никто не знал, где я, западня была закрыта, и я вспомнил, как читал в одном комиксе или в сказке о заживо погребенном человеке. Так, пугая крыс, я простоял там верных пять минут, и, когда истекла четвертая минута, страх перед темнотой был побежден. Я вылез из подпола и пошел в хлев к мамаше и бабушке и с того дня больше уже не боялся спускаться в подпол. Корова раскачивалась всем телом и мычала, ноги ее судорожно упирались в дощатый пол стойла, мамаша и бабушка держали теленка за ноги, корова тянула в другую сторону, и казалось, что добром это не кончится.
— Ну, ну, еще немножко, — говорила бабушка.
— Давай, кормилица, давай!
— Ну-ка, давай!
Я размазывал по лицу слезы и сопли и сам не знал, отчего плачу: из-за коровы ли, мычавшей от боли, из-за теленка, родившегося слепым, мокрым и слизким, но все-таки живым, из-за побежденного страха перед темнотой или из-за всего вместе, а ослепительное летнее солнце освещало весь хлев с его сладковато-пряным, острым запахом навоза, и в солнечных лучах клубилась сенная пыль.