Умберто Эко - Таинственное пламя царицы Лоаны
Я уникальная натура, обреченная жить среди филистеров. Ухожу в себя, в свое гордое, гордое одиночество.
В антологии десятого класса встречаю стихи современных поэтов и обнаруживаю, что можно освещаться неизмеримостью и встречаться с болью жизни[366] и что луч солнца способен время от времени пронзать человека.[367] У деда в ларьке лежит томик французских символистов. Я тоже вхожу в эту башню из слоновой кости. Я брожу в лесах символов, теряюсь в их чащах, смущенный, умиленный,[368] и постоянно помню, что о музыке на первом месте,[369] пишу молчанье и ночь, выражаю невыразимое, запечатлеваю головокружительные мгновения.[370]
Но чтобы свободно погружаться в эту лирику, нужно освободиться от некоторых запретов. Меняю духовника, перехожу к тому, о котором хорошо отзывался Джанни («священник широких взглядов»). Дон Ренато видел фильм «Идти своим путем»[371] с Бингом Кросби, где католические священники-американцы ходили в протестантских сюртуках и пели под фортепьяно Too-ra-loo-ra-loo-ral, Too-ra-loo-ra-li обожающим их юным девам.
Дон Ренато, конечно, не может переоблачиться в сюртук, но все же он принадлежит к новаторской генерации кюре в беретах, которые ездят на мотоциклах. На пианино не умеет, но у него есть коллекция джаза. Он разбирается в литературе. Я говорю ему, что мне рекомендовали Папини. Он отвечает, что у Папини самое интересное — не то, что он писал после обращения в веру, а то, что он писал до. Мой духовник — священник широких взглядов. Дал мне почитать «Конченого человека»,[372] видимо думая, что искушения духа отвлекут мои мысли от искушений плоти.
Это оказалась исповедь героя, не знавшего детства, с младенчества влачившего существование старой озабоченной и сварливой жабы. Это не про меня. Я провел свое детство в Соларе, само название значит «солнечная», nоmеп omen.[373] Она была солнечной, пока солнце не закатилось. После дьявольской ночи оно перестало всходить. Угрюмая жаба, о которой я читаю, спасается многими чтениями, приникая к томам с зелеными и затрепанными до ниток корешками, с широкими просторными залистанными и порыжелыми страницами, часто надорванными и замазанными чернилами. Точно как я, и не только на чердаке в Соларе. Точно как я во всей последующей жизни. Из книг не вышел. Я это знаю сейчас, в протяжном бодрствовании сна, но осознал я это в миг, который ныне припоминаю.
Автор того тома был «конченым» прямо от рождения. Он не только читал, но и писал. Я бы тоже мог писать, добавлять своих страшилищ к тем, что уже кишмя кишат в придонном слое океанов, перебирая лапами. Автор того тома губил глаза, записывая наваждения илистыми чернилами, окуная перо в осадочную слизь в пузырьке, будто бы в кофейную гущу. Он губил их с самого детства, читая при огарке, и губил их в молодости в полумраке библиотек. Покраснелые веки. Видит только через толстенные линзы. Постоянный ужас — ослепнуть. Что же, не слепота его настигнет, так паралич: нервы напряжены, везде больно, нога немеет, непроизвольно дергаются пальцы, голова гудит. Когда он пишет, стекла очков почти накладываются на лист.
Я прекрасно вижу и гоняю на велосипеде, я на жабу не похож, у меня уже проклевывается знаменитая подкупающая улыбка. Только что толку? Я не жалуюсь, что окружающие мне не улыбаются, ибо сам не нахожу поводов им улыбаться.
Я не как тот конченый человек. Но хотел бы им стать. Книжное помешательство обещает возможность спрятаться от мира куда-то кроме монастыря. Построить свой мир. Но это не путь к обращению в веру. Напротив, может быть, это путь от обращения. Я отыскиваю альтернативную веру. Очаровываюсь декадентами. Собратья-ирисы, о красоте скорбя, В толпе нагих цветов я возжелал, себя И чахну…[374] Я — Рим, империя на рубеже паденья, Что, видя варваров громадных у ворот, Небрежный акростих рассеянно плетет.[375] Сердцам, что к созиданью склонны, Слагая вечный мадригал, Гербарий, лоции, канцоны Я кропотливо сберегал.[376]
Могу все еще мечтать о вечной женственности, однако ей отныне надлежит быть искусственной, болезненно-бледной. Читаю и воспламеняюсь, но только рассудком:
Умирающая, чьих одежд он касался, жгла его, как самая пылкая из женщин. Ни объятия баядерки с берегов Ганга, ни поцелуи одалиски из стамбульской бани, ни ласкания обнаженной вакханки не разволновали бы его до мозга костей так, как касание, простое прикосновение к этой хрупкой лихорадочной руке, влажность которой чувствовалась через перчатку.[377]
Я не должен бежать и исповедоваться дону Ренато. Это ведь литература. А на литературу я имею полное право. Даже если в ней нагие тела, распутницы и порочные андрогины. Они удалены от реальной жизни, значит, они не опасны. Слова — не плоть.
Примечание к рисунку[378]
Примерно в конце последнего класса гимназии мне попадает в руки «Наоборот» Гюисманса. Герой, дез Эссент, потомок мощных и суровых рейтаров (усы как ятаганы), живет среди портретов предков, по которым можно проследить медленное вырождение семьи, результат многих родственных браков. У его предков кровь грустна, разжижена бледной лимфой. Их лица женственны, анемичны и нервны. Дез Эссент наследует их атавистические недуги. Его пасмурное детство проходит под знаком золотухи и вечных простуд. Его мать, долговязая, молчаливая, блеклая, живет затворницей в темной комнате одного из фамильных замков, при свете тусклого абажура, обороняясь от шума и от света. Родители умирают, когда ему исполняется семнадцать. Оставленный на произвол судьбы юноша читает книги, а в дождливые дни блуждает по полям. Особенно любил он сходить по диким зарослям, в яр и шагать к Житиньи, деревушке у подножия холмов. Ах, в Дикий Яр! Дез Эссент растягивается на лугу под сенью высоких стогов сена, слушает глухой шум водяных мельниц. Взбирается по склонам, отутюженным ветрами, и перед ним открывается необозримый простор. Оттуда он может наблюдать всю долину Сены, убегающей далеко, насколько в состоянии достичь взop, сливаясь с голубизною небес. Высоко на горизонте соборы и башня в Провене подрагивают на солнце в золотисто-воздушной пыли.
Он читает и мечтает, до ночи опьяняясь одиночеством. Взрослеет, разочаровывается в светских удовольствиях, убеждается в злобности и мелочности литераторов. Он мечтает об изысканной Фиваиде, уютной пустыньке, о теплом прочном ковчеге. Так он строит для себя индивидуальный скит, совсем искусственный, где в водянистой полутьме витражей и аквариумов, отгораживающих его от лицезрения тупой природы, он преображает музыку во вкус и вкус в музыку, упивается ломаной латынью периода упадка Римской империи, ласкает бескровными пальцами ткани и минералы, распоряжается инкрустировать панцирь черепахи сапфирами и западной бирюзой, гиацинтами Компостелы, аквамаринами и индонезийскими рубинами, уваровитом лиловато-красного цвета, искрящимся сухим блеском, каким внутри бочек светится слюда винного камня.