Александр Проханов - Шестьсот лет после битвы
— Я писал тебе из Эфиопии, помнишь?.. Мы строим, конструируем, действуем на земле, а земля отрицает нас, сгоняет с себя, не хочет нас. Мы ей в тягость, в боль, в болезнь! — Сын продолжал развивать свои мысли, делился с отцом, дорожил возможностью быть с ним на равных, помериться силой ума, важностью и глубиной пережитого. — Я прочувствовал непрочность конструкции, которую мы создаем. Случайность и слабость швов, где она пришита к природе, к человеческой морали и психологии. Мой вертолет прошелся по этим швам, исследовал разрывы, исследовал цепь катастроф. Те места, где происходят бессмысленные, невосполнимые траты природы, техники, благих людских усилий. Что-то не то мы наделали! Не так мы существуем и действуем! И все объяснения этого «не то» и «не так» не устраивают. Я стараюсь понять, в чем загадка. Сейчас в Москве снова засяду за книги. Экономика, политика, право. Благо академия к этому побуждает. И я найду, найду мой ответ!.. Я писал тебе из Эфиопии, помнишь?..
На бреющем вертолете проносился над Африкой, из Аддис-Абебы, в лагеря голодающих, в Лалибеллу, где томились тысячи гибнущих от мора людей. Нес на борту мешки с пшеничной мукой.
В стрекоте, блеске винтов стремительно мелькала земля. Черная пашня была разорвана, расколота, как огромная глиняная миска. Казалось, сквозь трещины вырывается бледный огонь преисподней. Вспыхивали ослепительно белые скелеты павших лошадей и волов. На утлые крестьянские хижины, сухие и легкие, была направлена недвижная линза солнца. Вот-вот задымятся и вспыхнут тростниковые круглые крыши. Погребальные шествия, длинные вереницы людей в белых балахонах тянулись по проселкам в разные стороны. Сопровождали одинаковых, укутанных, похожих на личинки покойников.
Вертолет приближался к каньону. Кончилась земля, и огромный бездонный провал, наполненный синим туманом, поднял вертолет на громадных гранитных ладонях, отпустил в пустоту.
Парение в невесомости с медленным вращением, словно открылась другая, умирающая планета. Опаленные в лиловом пламени скалы. Сухие глубокие русла с остатками рек, где в поисках последней воды толпятся копытные. Не замечая их, вьется семейство барсов. Табунятся белокрылые, изнывающие от жажды птицы. Гибнущая, при последнем издыхании жизнь.
Он, вертолетчик, пролетал над огромным ожогом, опалившим Африку. Распались, рассеялись тончайшие покровы небес, и огонь солнца хлынул на землю. Образ кары господней открылся ему сквозь блистер кабины. И позже, через многие годы, все будет являться во сне: растресканная, горячая, как тигель, земля, и на ней отшлифованные белые ребра, рогатый воловий череп, блестящие на солнце мослы.
Дронов слушал философствования сына. Чувствовал его полемический пыл, направленный против него, отца. Не возражал, не перечил. Дорожил возможностью шагать с сыном рядом. Уступал ему место на дороге, место в синем весеннем воздухе, в чем-то еще, безымянном, куда их обоих ввели, сочетали любовью и нежностью и медленно теперь разлучали. Тот давнишний чудесный день, когда ночевали в избе, гуляли по лугам и дубравам.
За деревней малая речка, травяные берега, шаткий с перильцами мостик. Они с сыном лежат на мостках, свесив головы, и два отражения, два их близких лица на солнечно-темной воде. В глубине, сквозь их лица, в переливах подводных теней — колыхание донного света, мелькание рыбешек, полет золотистых песчинок. И так сладко лежать лицом к прохладной воде, чувствуя грудью слабое, струнное дрожание дерева, близкое дыхание сына. Вдруг бабочка упала на воду. Забилась красными крыльцами, замутила, зарябила их отражения. Пыталась взлететь, не могла, колотилась бесшумно. Сын свесился гибким телом, протянул руку к бабочке, вычерпал ее из реки. Держал на весу ладонь с опадавшей яркой капелью, с красной намокшей бабочкой. Бережно, осторожно положил ее на мостки, живую, мокрую. Смотрел, как она высыхает. А в нем, в отце, — желание запомнить эту речушку, высокое белое облако, их близкие отраженные лица, красную бабочку.
— Они все ждут экологическую катастрофу, а я убежден, она уже началась. Пробили дыру в природе, и она сама, бедняжка, не в силах ее залатать. Дыра все больше и больше. Пробоина в борту увеличивается. Там, в Африке, я наблюдал тепловой удар, поразивший весь континент. Здесь, на севере, быть может, скоро тронутся, поползут ледники. Ну и что тогда наша вражда, НАТО, Варшавский Договор? Конфронтация двух систем, если на обе эти системы поползут ледники? Мы однажды говорили об этом с западным немцем, с летчиком из люфтваффе, там, в Лалибелле. Он на военном транспорте тоже возил пшеницу…
Вертолет завис над седым пепелищем, над рыжей угрюмой горой с каменным иссеченным храмом. Пыльный туманный пустырь чернел, шевелился. Черное муравьиное скопище слипалось в ком, копошилось, вздымало в небо солнечный душный прах. Тысячи голодных кинули домашний очаг, иссохшие колодцы и нивы, стекались к храму. И он, вертолетчик, снижая машину, различал их длинные, голые, в рубищах, в овечьих шкурах тела. Чувствовал их голодные жизни, жадные, к нему обращенные взоры. Их голодное страдание засасывало его вертолет. Здесь, у подножия храма, разразилась мировая беда, и он сажал вертолет в самый центр мировой катастрофы.
Шел из-под винтов по колючей земле. Сзади сгружали пшеницу. А он, миновав шлагбаум, двигался по территории лагеря.
Плотно, густо сидели, стояли люди. Худые, длинные, тощие. Обтянутые ребра, ключицы. Выпуклые костяные колени. Пыльный войлок волос. Пыльные, висящие на бедрах овчины. Кожа, тонкая, в струпьях, в экземе, натянутая на скелет. Казалось, люди на солнцепеке медленно высыхают, превращаются в мумии и туман над толпой — это влага, покидающая их выставленные на сожжение тела.
Он шел по лагерю, пробираясь в толпе. Густой едкий смрад окружал его, пропитывал одежду, дыхание. Женщины в отрепьях, с пустыми, длинными, как сморщенные чулки, грудями. Дети, обессиленные, опрокинутые на спину, с немигающими, остановившимися глазами. Мужчины, понурые, опершиеся на посохи, смирившиеся с близкой, неминуемой смертью.
Он шел в толпе, чувствуя, как из пыльных шкур, свалявшихся волос на него тучами перескакивают мелкие жалящие насекомые. Впиваются в него, колют, тянут жадно его горячую обильную кровь, голодные, не находящие прокормления на тощих, лишенных соков телах.
Их всех убивало солнце, сгоняло с земли, превращало в стеклянные струящиеся над горой миражи. Тут же бугрились могилы — длинные холмики, обложенные обломками сланца. Умершего без ямы клали на землю, накрывали горячими камнями, и труп испарялся. Над могилами дрожал прозрачный колеблемый воздух.
Он шел среди гибнущих, обреченных, стыдясь своего сильного, сытого тела, молодых, крепких мускулов, чистой, свежей одежды. Пшеница, которую привез его вертолет, была манной небесной. Но ее было мало для этих страдающих толп.
Он сидел под навесом рядом с летчиком из люфтваффе. Его транспорт, доставивший груз пшеницы, стоял у другой оконечности лагеря. Пили воду из пластмассовых прозрачных бутылок. Близко, на пекле усаживались торопливо в кружок дети, старухи и старцы. Служитель расхаживал между ними, делил пшеницу. Высыпал на глиняное блюдо белую горку. Люди хватали муку, совали в рот, пудрили белым лица и волосы. Служитель палкой бил по голове подростка, хватающего без спроса муку, а тот, не заслоняясь от ударов, все совал, все толкал себе в рот белые щепотки пшеницы.
— Этот летчик, его звали Понтер, — он военный, из НАТО. Его бросили на голод, на засуху. Быть может, мы когда-нибудь будем друг в друга стрелять в каком-нибудь воздушном бою над Европой. Но здесь, в Лалибелле, мы были с ним заодно. Были просто люди, которые спасают людей. Я, кажется, писал тебе об этом, отец…
Дронов вспоминал то письмо, невнимательно, бегло прочитанное во время аврала на станции, во время какой-то комиссии, приехавшей инспектировать стройку. Память его тянулась к другому. К тому незабвенному дню, где сын Алеша, хрупкий, тоненький мальчик, входил в прозрачную воду, в солнечный речной омуток, боясь глубины, еще не умея плавать. И он, отец, ободрял его, осторожно брызгал на голые острые плечи, манил, поддерживал на воде сильной отцовской рукой.
Они плыли в реке, ухватившись за бревно. Мокрые волосы сына блестели, как стекло. Пятки колотили, взбивая серебряные буруны. Он чувствовал скользкие касания гибкого сыновьего тела, колыхание бревна, запах реки, близкого луга, свою связь с Алешей через эти прикосновения, воду, высокую белую тучу с недвижной парящей птицей. Переплыли реку, уперлись бревном в топкий берег. На осоку, перед самым лицом Алеши, не пугаясь его, села синяя слюдяная стрекозка.
— Ты станешь мне возражать, я знаю. Слишком много сил ты отдал энергетике, технике. Ты сам, своими руками строил эту цивилизацию. Ты к ней привязан. Конечно, в ней много мощи, красоты. Но в ней так мало человеческого! Она словно не для человека, а для чего-то другого. Ее мерилом служит что угодно, но только не человек! Не его боль, не его тревога, не его любовь. Новая идея, о которой мы с тобой говорили, — если ей суждено родиться, должна быть идея человеческая. Человек должен встать в центр всего! Не кумир, не вождь, не герой, а самый обычный, смертный, с краткой, данной ему в проживание жизнью! Либо цивилизация — за человека, и тогда она нужна и желанна, либо — против него, и тогда зачем же она? Ты меня понимаешь, отец?..