Меир Шалев - Эсав
— Не для того дедушка Михаэль делал себе брит-милу без веревок и без наркозы, — снова и снова ворчала мать. — Не для того он продал все-все, вместе с мельницей, и с ручьем, и с рабочими лошадьми, и с яблоневыми деревьями, и пошел мучиться и помереть в Землю Израиля. Чтоб еще два поколения не прошло, а уже его внук вернулся в галут. И из-за чего? Из-за той Яковлевой Леи…
ГЛАВА 57
За несколько дней до отплытия я совершил ужасный поступок. Утром того дня я отправился с матерью в парикмахерскую Шену Апари. Мать вошла внутрь, а я отправился купить блокнот и ручку, потому что забавлялся тогда намерением — в конечном итоге, как ты увидишь, не осуществившимся — вести путевой дневник. Когда я появился в парикмахерской, Шену Апари уже закрыла рот, но ее слова всё еще витали в воздухе.
— Люди порой ждут своей любви и двадцать лет, — услышал я и понял, что речь идет обо мне. — Любовь никогда не умирает. Jamais! Chez nous a Paris любовь терпелива, как вино. Она ждет и ждет — и в конце концов приходит и ее черед.
Шену протянула руку к морю, в предполагаемом направлении «У нас в Париже». Тонкие соленые линии пота обозначились под рукавом ее платья. Женщины хором вздохнули и дружно обратили томный и восторженный взгляд в сторону запада. В стремительном мысленном полете этот взгляд пересек Средиземное море, пронесся, как жадный ветер, над греческими островами, взбудоражил мирный покой мелководных адриатических заливов, просверлил туннели в Альпах и выскользнул на равнины заальпийской Шампани. Прощай, гнетущий труд, постылая работа! Исчезни, пылающий, дряхлеющий, обжигающий Восток! Сгиньте, тряпки, мусорные совки, утюг! Там, за дивными названиями — Дижон, Шабли, Фонтенбло, там — окутанный душистыми туманами Сены, раскинулся Париж, «волшебная столица, святая святых всех его любимых женщин». Город Шену Апари, чьи деревья роняют листья даже весной, чтобы его поэты не остались без вдохновенных образов и метафор. Чьи женщины выстукивают своими каблучками мелодии соблазна на плитах его тротуаров. Чьи мужчины скачут по душистым шелковым платочкам, оброненным так, чтобы указывать правильный путь по тропам любви.
Когда мы вернулись, мать попросила проводить ее к Бринкеру, чтобы отнести ему кастрюлю с едой. На стук он открыл нам дверь, весь светясь от восторга, и тут же схватил ее руку в свои.
— Звезды, звезды, сейчас были и такие… Четыре какие и если захочешь и там камни и ничего потому что так, — сказал он.
— Что он говорит? — спросила мать.
Глаза Бринкера сверкали. Его лоб озарялся светом, который я не мог не распознать.
— Нет птицы и девушка также в пять все в винограде в пять из-за, — улыбался он, держа ее руку в своей.
— Что он говорит? — снова спросила мать, стиснув зубы.
И тогда это произошло.
— Он говорит, что любит тебя, мама, — сказал я.
Мой голос был таким глухим и сдавленным, что я слышал себя не ушами, а через полость собственного рта и кости своего черепа.
— Он говорит, что любит тебя с того дня, когда ты пришла в деревню. Что раньше, когда ты еще не появилась, у его жены был хороший запах, а с тех пор, как ты пришла, она просто умерла для него. Что он должен был сказать тебе это уже тогда. Он говорит, что все эти годы его любовь не утихала даже на мгновение, что это она держит его в живых и она же убьет его. И каждый раз, когда он видит тебя, у него пересыхает во рту и теснит в груди, вот тут, под легкими, как у мальчика, который увидел раздевающуюся женщину.
Слова Бринкера придавали мне храбрость и силу.
— Он говорит очень простые вещи, мама: ты думаешь, будто любовь — это что-то сложное, но это не так. Он хотел бы сказать тебе несколько слов, из которых складывается любовь: он мечтает о тебе, когда тебя нет, он любит все, что ты делаешь и говоришь, он думает, что ты самая красивая женщина в мире, и это чувство его никогда не оставит—и что даже сейчас еще не поздно. И если есть еще что-нибудь, о чем он не подумал, скажи ему это сейчас.
Я машинально схватил ее за другую руку:
— И еще он говорит, что хоть и болен этой болезнью, он не дурачок. Он работает в поле, он понимает все, что ты говоришь, и ты научишься понимать все, что говорит он, как понимаю я, и в любом случае такая любовь не требует многих слов. И еще он умоляет тебя, мама, ведь вы оба не заслужили такой жизни, какая у вас была. Вы уже сделали довольно ошибок в жизни, и пришло время их исправить. Раньше он не осмеливался так говорить, но сейчас уже не боится, потому что его все равно никто не понимает. И он говорит — не нужно слушать Шену Апари, ведь она дура, и никому не нужно объяснять, что такое любовь. Все знают, что такое любовь, пока их об этом не спросят.
Большая прозрачная слеза набухла в левом глазу матери, выкатилась, скользнула по лицу и ползла вниз, пока не исчезла в проеме платья. Она посмотрела на меня, на Бринкера и снова на меня
— Злодей, — сказала она, глядя на меня. — И обманщик. Какой же ты злодей. Это ты у него научился, у отца своего, обманщика Авраама.
Ее глаза сузились, голос стал глухим, лицо покрасне ло. Она высвободила руку из руки Бринкера и положила мне на голову. Тяжелой, как бревно, была эта рука, и я закрыл под ней глаза в ожидании предстоящего.
— Не будет у тебя семьи. Не будет у тебя жены. Не будет у тебя ребенка. Не будет у тебя земли, — услышал я ее слова.
Она повернулась и пошла домой, и я в раскаянии последовал за ней, неся шлейф ее рыданий.
— Это было ужасно, — рассказывал я Лее. — Она просто прокляла меня.
— Пусть проклинает. Предрассудки, — сказала Лея. — А ты сам еще хуже. Ведь этот человек законченный придурок. Он говорит, как придурок, и выглядит, как придурок, и каждое утро ходит в детский сад играть с детьми. Что ты хочешь от своей несчастной матери? Нашел с кем играть в эти свои игры!
— Это не игры, — возразил я. — Это в точности то, что он ей сказал.
Лея вскипела:
— Прекрати эти свои штучки! Ты забыл, с кем разговариваешь?
— С Лалкой, — сказал я.
— Умник нашелся. — Она разозлилась. — Что с тобой происходит в последнее время? Чего ты от меня хочешь?
— Теперь я уже ни от кого ничего не хочу, — сказал я.
Матросы освободили якорь, и «Вапоретто» задрожал всем корпусом, сотрясая палубные доски, перила и опирающееся на них тело пассажира. Тяжелая темная туша корабля медленно отодвигалась от берега. Узкая полоса грязной воды между судном и причалом все расширялась. Еще один громоздкий маневр — и вот корабль повернул в открытое море. Только Яков одиноко стоял на причале, и красная шерстяная нитка, которой мать когда-то связала наши запястья, натягивалась и дрожала все сильней.