Меир Шалев - Эсав
— Намазать тебе маслом? — спросил он.
— Да, — сказала она.
— Нарезать тебе кислый огурец?
— Нет. Я не люблю огурцы.
— Тогда, может, давленые маслины?
— Да. Пожалуйста.
— Ты любишь чай покрепче, Лалка?
Меня едва не вывернуло.
— Сколько ложек сахара?
— Одну.
Голос Леи был усталым и монотонным. Как будто ее язык и губы поняли, чему предстоит произойти, задолго до того, как это поняли разум и сердце.
Брат наклонился, поставил перед ней чашку, потом отступил на два шага, вытер руки о штаны и посмотрел на нее с напряженным ожиданием.
Она тотчас приняла его дары. И я, весь этот год смешивший ее тысячами нелепых историй, описывавший ей империи солнца и царства луны, вырвавший два болезненных волоска из ее родинки, складывавший вместе с ней украденную мозаику и вымышленные последние слова, цитировавший лживые были и правдивые небылицы, — я понял превосходство Якова. Я увидел, как он улыбнулся про себя, но тут же вновь обрел серьезность и снова заспешил к работе, потому что следующая порция теста уже начала всходить, а когда тесто начинает всходить, весь мир торопится за ним следом.
— Ну, где же ты? — закричал он. — Куда ты подевался? Иди помогать!
Лея сидела около длинного рабочего стола, заплетая волосы в огромную косу длиною с ногу и толщиною с руку и укладывая ее двумя тяжелыми кольцами на макушке. Потом она принялась собирать пальцем крошки халы, упавшие с ее губ. Отец и мать тоже имели привычку собирать хлебные крошки со стола. Отец брал крошку двумя пальцами, клал ее на кончик языка и выглядел при этом как избалованная птичка, которая кормит сама себя. Мать сгребала крошки со стола одной ладонью в другую и этой второй вбрасывала добычу в широко раскрытый рот. Но Лея рассеянно прижимала крошку подушечкой пальца, пока она не прилипала там, онемевшая и завороженная, а затем, сунув палец в рот, высасывала из него свой трофей, округляя при этом губы, что придавало ее лицу изумленное выражение, словно она не могла понять, как это такая маленькая крошка может доставлять такое большое удовольствие. Годы спустя, когда я писал вторую книгу о хлебе, я посвятил отдельный и довольно забавный раздел людям, которые играют с хлебом, вроде оденовского доктора Томаса, который скатывал из него маленькие шарики, или того цвейговского шахматиста, докора Б., который в тюремной камере вылепил из хлебного мякиша шахматные фигурки, или Тиля Уленшпигеля с его собачками и кошечками из теста. Но в основном я писал там о людях, которые собирали крошки со стола, каждый в своем стиле. Я писал о них с тоской, потому что знал каждого, но в конечном счете эта моя тоска, как и все прочее, что случалось со мной в жизни, тоже превратилась в типографское собрание вымыслов.
Яков поставил окутанный паром таз с кипящей водой на дно гарэ, и мне вдруг показалось, будто палец Леи прижимается к моему телу. Мне показалось, что я прилипаю к этому пальцу и меня несет вместе с ним, куда бы он ни повернулся. Мне показалось, будто мои колени охватила страшная слабость, и я вышел наружу, развязал Шимона и послал его в пекарню помогать Якову, а сам провел остаток ночи, сидя на крышке унитаза в библиотечном туалете и шелестя страницами.
«Honi soit qui mal y pense», — читал я надпись на полях рисунка. — Позор маловерам. Я был уверен, что Гоген насмехается над теми, кто, подобно Рильке в его поэме, сомневается в истинности рассказа о Леде и Зевсе. Лишь несколько лет спустя, в Нью-Йорке, адвокат Эдуард Абрамсон, дядя Ихиеля, разъяснил мне скучную правду: гогеновской Леде было предназначено украсить тарелки сервиза, заказанного то ли королевским двором, то ли неким рыцарским (не госпитальерским ли?) орденом, который выбрал это выражение своим девизом, — но тут же добавил, что Гоген, хоть и банкир в прошлом, «был наделен честностью художника», и указал тому свидетельство: только на гогеновском рисунке лебедь овладевает Ледой на лебединый манер — сзади.
На рассвете я вернулся домой. Якова и Леи уже не было в пекарне. Шимон, мрачный и молчаливый, грузил на повозку ящики с хлебом. Я пошел в дом Левитовых, где Цвия ждала на веранде.
— Лалка ушла посреди ночи и до сих пор не вернулась, — сказала она с беспокойством. — Я думала, что она у тебя.
— С ней все в порядке, — сказал я и добавил: — Я хочу поговорить с вами.
— О чем? — спросила она.
— О себе, — сказал я. — Я хочу уехать в Америку.
— В Америку? — удивилась Цвия. — Именно в Америку?
— Я уже взрослый, — сказал я. — Яков вернулся. Он заберет пекарню и Лею, и мне здесь больше нечего делать. Я не хочу быть в доме на роли Шимона.
— Родители знают? — Пока нет.
— И тебе нужны деньги для поездки.
— Мне нужны деньги на пароход и еще немного на первое время, и я верну вам все до последнего гроша.
— Твоя мать убьет тебя, — сказала Цвия. — И меня тоже.
— Она только скажет вам спасибо.
— Подожди здесь, — сказала Цвия.
Она поднялась на второй этаж и через несколько минут вернулась и отсчитала мне в руку купюры.
— Возьми, — сказала она, и ее сдавленный голос дрожал от слез точно так же, как в тот день, когда я впервые пришел к ним в дом. — Это не ссуда и не подарок. Это плата за труд. Я хочу, чтобы ты сделал там кое-что для меня, и тогда я смогу умереть спокойно. А теперь подожди минутку.
Она села за свой «Зингер» и на скорую руку сшила мне потайной пояс для денег, а когда я выходил, схватила меня за руки и сказала:
— Мне жалко вас, тебя и Лалку.
Я никогда больше не видел Цвию. По прибытии в Америку я время от времени писал ей о моих поисках и о помощи адвоката Абрамсона, а когда мне удалось наконец разыскать отца Леи, Цвия продала свой дом и уехала к нему. Я говорил с ней несколько раз по телефону. У нее появился новый голос. Тот, каким женщины сообщают, что не хотят оборачиваться назад, и встретиться нам больше не довелось.
Вот как и вот почему я уехал, и я не хочу больше распространяться на эту тему. Ты и без того уже убедилась в моем умении громоздить слова, и уж если я лишаю себя этого удовольствия, ты наверняка поймешь, что тому есть достаточные причины. Скажу только, что мать не пошла провожать меня в порт, а отец попрощался со мной дома. Мне запомнились его дрожащие руки на моих плечах и слова, произнесенные мне в шею: «Ты оставляешь меня одного с ними». Темный взгляд Шимона, плач тии Дудуч, что птенцом трепетал у меня на груди, да прянувшее мне вдогонку из окна материнское: «Предатель!» — вот и все мои провожатые.
— Не для того дедушка Михаэль делал себе брит-милу без веревок и без наркозы, — снова и снова ворчала мать. — Не для того он продал все-все, вместе с мельницей, и с ручьем, и с рабочими лошадьми, и с яблоневыми деревьями, и пошел мучиться и помереть в Землю Израиля. Чтоб еще два поколения не прошло, а уже его внук вернулся в галут. И из-за чего? Из-за той Яковлевой Леи…