Катя Миллэй - Океан безмолвия
Дрю достает телефон, находит в Интернете сайт для выбора имен. Печатает «Настя» — и через секунду у нас есть ответ.
— Возрождение, — читает он. — Воскресение. Русское имя.
— Наверно, поэтому она его и выбрала. Потому что означает «воскресение». Ну и потому что русское. — В дверях стоит ее мама. Она зачесала волосы назад, и круги под глазами стали еще заметнее.
— А при чем тут воскресение? — спрашивает Дрю.
— Она же умерла, — отвечает ее мама, в этот момент очень похожая на Солнышко, просто невероятно. — И воскресла.
Ее мама рассказывает нам о том, что произошло в тот день. Не знаю, хотим ли мы это слушать, но ей нужно рассказать, и мы слушаем. Она рассказывает о том, чего не было в новостях, рассказывает то немногое, что известно об Эйдане Рихтере. Рассказывает о том, что случилось после происшествия. О том, как Эмилия ничего не помнила. Как потом перестала разговаривать. О визитах к врачам, о сеансах физиотерапии. О том, что она пожелала пойти в школу, где ее никто не знает. О том, как выбрала себе русское имя, и даже мама только сейчас поняла почему.
Потом она рассказывает о прежней жизни Эмилии. Множество историй о девочке-пианистке, которую все местные жители считали брайтонским достоянием, гордились ею. При этих воспоминаниях в глазах матери загорелся огонек радости. Но это всего лишь воспоминания. Как Солнышко говорила. Я знаю, что стоит у нее перед глазами. Погибшая девушка.
И я, слушая эти рассказы в этом доме-гробнице, начинаю понимать, почему Солнышко отсюда уехала.
Мне кажется, что об этой девчонке, которая практически жила у меня в доме многие месяцы, за один вечер я узнал больше, чем за все время, что был знаком с ней. И я не хочу все это знать.
Ее мама благодарит нас непонятно за что, а потом уходит, чтобы опять звонить по телефону. Думаю, она просто ищет, чем себя занять.
Дрю ложится на кровать Солнышка, смотрит в потолок. Я сижу на полу, прислонившись к стене. Каждый раз, меняя положение, слышу, как за спиной мнутся листочки бумаги.
— Не понимаю, — наконец говорит Дрю.
— Что тебе непонятно? — отзываюсь я. На этот вопрос можно ожидать множество ответов.
— Почему он ее не изнасиловал?
— Ты что — совсем охренел? — Эти слова я почти прорычал.
— Нет, я не пытаюсь прикинуться сволочью. Я серьезно, — отвечает Дрю, и я вижу, что он не ерничает, и ему неловко. Вся эта ситуация для него неприятна. За последние несколько недель Дрю пришлось пережить столько эмоционально напряженных, тревожных ситуаций, сколько не доводилось за всю жизнь, и он к этому не готов.
— Прости, — говорю я и извиняюсь искренне, не только за то, что наорал на него. Ему, конечно, рано или поздно надо взрослеть, но мне жаль, что это происходит таким образом.
— Я просто не могу понять. Такая красотка, одна, почему он ее не изнасиловал? Просто избил до полусмерти и бросил умирать? Непонятно.
— А если бы изнасиловал, было бы понятно? — Самому-то мне непонятно вообще все, что с ней произошло.
— Да нет. Просто пытаюсь понять, почему он так поступил. Должна же быть причина.
— Охренел от душевных мук, от ярости, от горя. Озверел от реальной жизни. — В жизни полно вещей, от которых можно свихнуться, и очень мало того, что помогает сохранить присутствие духа.
— Это его не оправдывает, — замечает Дрю.
— Конечно нет, — отвечаю я. — Ты просил причину. Вот тебе причина. Только фиговая.
Я вижу, что он все еще пытается осознать, совместить это с собственной картиной мира; но у него не получится. И не нужно. Такому не должно быть места в картине мира, сколь бы часто подобное ни случалось.
Часы на стене, кажется, с каждой минутой проклинают меня, и я изо всех сил стараюсь на них не смотреть, чтобы не считать минуты. Я даже не знаю, как долго мы молчим, прежде чем начинаю высказывать те мысли, что теснятся у меня в голове; мне нужно от них избавиться.
— Я надеялся, мне не придется переживать это еще раз. Я просто не могу. Все уже произошло, осталось в прошлом. Все погибли. Все. А теперь еще и она. За что? Чего я такого натворил? Зачем жизнь подарила мне ее — чтобы снова забрать? — Дрю, я чувствую, хочет сказать мне, чтобы я об этом не думал, — но не может заставить себя. А о чем мне еще думать? — Сам виноват. С чего я взял, что мне можно в нее влюбиться?
Дрю вздыхает, уставившись в потолок.
— Это нормально, Джош. И с ней все нормально. — Он сам хочет в это верить, но не верит… Уж лучше б молчал.
— Да где ж нормально-то?
Далеко за полночь, но в доме никто не спит. Сидим пьем кофе, уже третий кофейник. Последние два раза кофе заваривал я. Это справедливо, ведь пью его в основном я сам.
Час назад вернулись Ашер с Аддисон и мистер Уорд. Они ничего не рассказали, да и незачем, и так все понятно. Если б они что-то нашли, тоже все было бы ясно без их рассказов. Молчание в этой комнате давит на нас, как тиски, постепенно сжимая все сильнее, мы уже начинаем задыхаться. В углу — зловещий силуэт пианино, словно призрак, на него я тоже не могу смотреть, ведь теперь мне известна его история, и она неотступно преследует меня.
Мы с Дрю сидим в столовой, за столом. Мистер и миссис Уорд сидят на одном диване, но не рядом. Аддисон растянулась на другом диване, положив голову Ашеру на колени, и он рассеянно теребит ее волосы.
Вдруг открывается задняя дверь. Словно бомба взорвалась. Все мгновенно поворачиваются на звук. Это она.
Все замерли. Никто не срывается с места, не бежит к ней, не визжит от радости. Все молча смотрят, словно желая убедиться, что она действительно пришла. Она смотрит на всех нас сразу, потом обводит взглядом все измученные лица, наконец доходит до меня. И на этом все обрывается. Я по-прежнему сижу в оцепенении, но она бросается ко мне. Останавливается прямо передо мной, и тут все одновременно начинают говорить: «Эмилия», — говорит мама; «Эм», — говорит Ашер; «Милли», — говорит папа; Дрю говорит: «Настя», а я: «Солнышко». И тут она «сломалась».
Все девушки, что жили в ней, раскалываются вдребезги, разлетаются осколками в разные стороны, и я обнимаю ту единственную, которая осталась.
Я крепко сжимаю ее в объятиях, но ничего не говорю. И ни о чем не думаю. Дышу ли я — не знаю. Очень боюсь ее отпустить, чтобы она не рассыпалась на части. Только раз в жизни я видел, как она плачет, но сейчас все иначе. Ее просто нет, она исчезла в какой-то потусторонней пропасти страдания. Этот плач. Дикий, первобытный стон, приводящий в ужас, — я не могу его слышать. Ее рука у лица, она пытается остановить плач, но ничего не получается. Ее бьет дрожь, безостановочно, и я мысленно молю, чтобы она успокоилась. Я чувствую, что все в комнате смотрят на нас, но сейчас мне не до них.