Уильям Стайрон - Уйди во тьму
— По радио сказали, что бомба мигом закончит войну.
Я промолчала. Я вынула компактную пудру и запудрила следы слез, потом накрасила губы.
— Я воевал в Первую мировую войну. Во Франции. В Аргонне — Белло Вуд, Шедоу Терри. Знаешь, сколько раз я был ранен? Попробуй угадать.
— Я не знаю, — сказала я. — А сколько раз?
— Попробуй угадать, — сказал он.
— О-о, — сказала я, — три раза.
Я посмотрела в окошко: мы были на авеню — остановились у светофора, и я стала смотреть на тех, кто переходил улицу: парень из «Вестерн юнион», распихивающий соседей; двойняшки в детской коляске и их мать, пьющая коку; еврейка лет пятидесяти — шестидесяти с красными румянами и зеленой вуалеткой, толстой, как рыболовецкая сеть, — у нее был страдальческий вид, а за всеми ними, потевшими, включая вялых, зажаренных солнцем двойняшек, тащились две лесбиянки в брюках, чьи грубые унылые голоса громко звучали в удушливом воздухе. Вспыхнул зеленый свет, мы поехали дальше. Он сказал:
— Три раза! Попробуй угадать еще.
— Два, — сказала я.
— Четыре раза, — сказал он, — больше, чем кто-либо в моем подразделении.
— Это лихо, — сказала я.
— Я все видел, — сказал он. — Аргонну, Белло Вуд, Шедоу Терри. И начал-то я рядовым. Догадайся, кем кончил?
— Я не знаю, — сказала я.
— Догадайся.
— О, — сказала я, — майором.
За его ушами сквозь щетину седых волос пробились капельки пота.
— Майором! Гадай дальше.
— О, — сказала я, — не знаю. Капитаном?
— Капитаном! Не-а. Старшим сержантом. Я пришел в армию рядовым и получил звание выше всех, с кем я поступил в подразделение.
Я не могла думать. Я устала молиться и плакать тоже, и мне было стыдно, что Томми Гивингс видел меня в таком виде; почему, когда я думаю о молитве, я думаю о доме, почему они всегда вместе и мне всегда становится так горько? Так, без единой мысли в голове, я какое-то время ехала по авеню, слушая шофера, довольная тем, что ветерок охладил меня. А шофер говорил о Шедоу Терри, мы проехали Четвертую улицу, и я подумала — эта мысль пришла мне со скоростью света, я поддалась ей: Гарри снова встретит меня у двери Алберта Берджера. «Это я, — скажу я, — я, Пейтон, твоя дорогуша, пришла домой, в мир живых». Ну, будет нерешительность, что только естественно, когда его лицо немного помрачнеет, он покачает головой, но это будет лишь озадаченная прелюдия к улыбке — он возьмет меня за руку, выйдет в коридор. «Действительно мир живых!» — подхватит меня и станет кружить так, что каблуки застучат о стены. «Действительно мир живых!» Возможно, мы не войдем в квартиру — нет, мы не войдем в квартиру Алберта Берджера и его компании пропащих моральных вольнодумцев, как любил говорить Гарри. Нет больше кондиционированного воздуха, сухого мартини, мокрых фрейдистских душ, как любил говорить Гарри. «Пошли отсюда, крошка», — скажет он. И я скажу: «Пошли на траву». И он возьмет машину Ленни, и мы помчимся сквозь сумерки туда, где трава, и деревья, и скалы — возможно, на Лонг-Айленд, в дом его дяди, или в Коннектикут, где есть знакомая нам гостиница. Но сначала часы — в коридоре. И снова, возможно, позже, в темноте: «Милый, я купила нам подарок, слишком дорогой — он стоит тридцать девять долларов девяносто пять центов, но ты не будешь против». Вот так оно и будет: созданное из атомов во вращающейся тьме, среди пружин и драгоценных камней и спокойно действующих, светлых небесных колесиков. Наша кровать стала другой — в ней свернулась пружина, стала мягче пуха одуванчика, укрытая сталью от бог знает чего. Тем не менее мы легли. И мы слышали, как всегда, треск кузнечиков в деревьях в пропахшей сосною, наполненной лягушачьим кваканьем коннектикутской ночи. Это произошло в гостинице, где были мы с Гарри. Однако лежали. И только я знала, что это был совсем не Гарри, и таксист, всматриваясь в меня сквозь зеленые стекла солнечных очков, должно быть, услышал звук, вылетевший из моего горла, поскольку сказал:
— В чем дело, леди?
Только я-то знала, что это был вовсе не Гарри. Я вспомнила, что, когда лежала с Эрлом Сандерсом в Дарьене, во вторую ночь, это было вовсе не в Дарьене, а в гостинице около Торрингтона, и в ночи сильно пахло хвоей и звенели кузнечики; потом он отбросил простыни и сказал: «Детка, а ты в этом деле хороша», — и я ощутила в воздухе запах горящего леса и погладила его мягкую жирную плоть; снизу доносились звуки музыкального автомата: «Сегодня вечером… мы… ЛЮБИМ (пока светит луна)», — затем в моей тонущей душе торжественно запрыгали по поляне птицы, и их перья, хоть они и не летели, шуршали вечером, но издавали звук холодный, капризный, как стрекот кузнечиков. «Как долго, о Боже, будешь ты таить себя?»
— Что с вами, леди, вы больны? Вы трясетесь как лист.
Я посмотрела прямо в его стеклянные глаза.
— Помните, что коротко мое время, — сказала я.
— Хотите, чтобы я остановился у аптеки? У вас такой вид, будто у вас колики, — сказал он.
— Нет, все в порядке, — сказала я. — Я в порядке. Просто у меня мало времени.
Он сделал крюк, объезжая автобус, и свернул на Восьмую улицу.
— Не волнуйтесь ни чуточки, — сказал он, — я доставлю вас за две минуты. Точно. — Он положил себе что-то в рот, выплюнул в окошко; в угасающем дне прошли два молодых человека — один с серьгой, оба в шелковых, цвета яри-медянки брюках. «Будет твой гнев гореть как пламя!» Я снова не могла думать, затем мысли нахлынули на меня с шелестом перьев, соскребая что-то — наверно, крылышки кузнечиков. Да. А что, если всего этого просто не было, но он сказал лишь: «Пошла ты к черту». Что, если все так повернулось? Тогда, значит, я никогда не поеду домой, снова на Юг, а только в центр города, как сейчас, — вечно на Север, и он никогда больше не придет. Ничего я тут не могу поделать с тем, что Гарри уйдет; однажды ночью у дяди Эдди в горах — это было летом, и было холодно, и я была наверху одна, — кузнечики пугали меня: она закрыла дверь, запечатав меня в темноте одну, с детской боязнью, — будильник у моей постели зажужжал, ярко засветился ядовито-зеленым, засверкали точечки и стрелки. Тогда я не знала ничего про птиц или про вину, но у меня был только страх, что меня унесет куда-то на крылышках кузнечиков, они будут тыкаться своими мохнатыми мордашками в мое лицо, и их хрупкие, растрескавшиеся когти будут портить мою кожу, а над головой зашумели крылья, унося меня вдаль, и вдаль, и вдаль, в чужую северную ночь; ничего больше я не знала — лишь то, что приземлилась среди скал и дрожащих, недружелюбных папоротников, теряя сознание в темноте, навечное дитя-раба у кузнечиков. Ну и я плакала в постели — беззвучно, боясь позвать (боясь ее гнева), слова застревали у меня в горле. Вместо того я накрыла голову подушкой и посмотрела из-под нее на часы — друга и врача: я знала, что, перестав сознавать, что происходит — перестав видеть эти нехорошие светящиеся точки и стрелки, — я найду мир и покой среди успокоительных колесиков. Однако увы — и я знала, что такое «увы», об этом сказано в книжках сказок, — меня удерживали эти порочные, светящиеся глаза; они не давали мне войти в мои часы, и нарастающий резкий шелест крыльев кузнечиков так пугал меня, что я громко закричала: «Мать, мать, мать». И она явилась в ночной рубашке — такой красивый силуэт на фоне двери. «Стыдись, Пейтон. Стыдись. Стыдись. Стыдись. Стыдись». Дверь закрылась, и я осталась одна. Затем пришел зайка с вечеринки внизу, прокладывая себе путь среди мебели; я чувствовала запах виски и пота у него под мышками; он лег в темноте со мной рядом и стал рассказывать про цирк кузнечиков — их никогда не надо бояться. Потом он заснул, и я положила руку ему на грудь, и чувствовала, как бьется его сердце, и слышала, как он храпит — могла ли быть когда-либо еще такая любовь, как наша?
— Вот что, леди, держитесь-ка вы старика Стэна Косицки, — сказал он, — я знаю этот город как свою ладонь.
И мы снова остановились на углу Пятой авеню у светофора. Мне виден был вход на Мьюз вниз по улице, я захотела выйти.
— Я тут выйду… — начала я.
Но он поднял руку и грандиозно скривил губы, командуя:
— А ну подождите-ка, леди, мы мигом туда доедем. Вид у вас больной. Так что предоставьте все старику Стэну Косицки.
Итак, мы ждали, и я старалась не думать о доме. Но. О, я старалась не думать, — вот если бы Гарри. Итак, мы ждали. Я посмотрела в окошко — день клонился к вечеру, но прохладнее, казалось, не становилось. На углу унылый мужчина, перепачканный чем-то белым, продавал с тележки «Хорошие комиксы»; две маленькие девочки в летних платьицах протягивали мелочь за апельсиновый лед, и женщина в брюках, с острым надменным лицом — совсем как у афганской борзой, которую она держала на поводке, — купила мороженое; она поднесла его собаке, и та мигом проглотила мороженое, подцепив его жадным розовым языком. Уставшие от жары люди медленно передвигались по дню, обмахиваясь газетами, — мне снова захотелось пить, и я подумала о доме. Алберт Берджер сказал: «Конечно, ты от этого страдаешь — ты выдала мне куда больше, чем представляешь себе, моя красавица, — в конце концов (глаза его увлажнились) я ведь изучаю людей: для данного общества, из которого ты происходишь, симптоматично то, что оно производит разрушающуюся семью — а-а, терпение, моя красавица, я знаю: ты скажешь: симптоматично не для этого общества, а для нашего, для машины культуры, однако это архитипично для данного Юга с его канцерогенной религиозностью, его утомительной потребностью ставить манеры выше морали, отрицать все этносы… Считай это наносным в культуре. Еще удивительно, моя красавица, что тебя не заставили трудиться с шести лет, зарабатывая себе на хлеб, как детей некоторых племен». — «Да. Да». Вот что я ответила. Но я помнила траву и чаек.