Путь стрелы - Полянская Ирина Николаевна
Прошел еще месяц, и снова Таня пришла какая-то не своя. С утра она убралась, потом прибежала Ася с известием, что у продмага дают второй категории кур за рупь семьдесят, но Таня никак на это не отреагировала, хотя прежде всегда старалась выскочить в магазин и купить домой что-то вкусненькое, везде влезая без очереди и навлекая на себя праведный гнев. Это была первая странность. Потом столовские заметили, что Таня, обычно любившая навернуть тарелочку-другую щец, ест как-то незаинтересованно и как бы через силу. Подавальщица Лиля спросила, в чем дело, и Таня вяло ответила, что старшая ее девочка ушла из дома к какому-то мужику, оставив короткую записку. Лиля поцокала языком и стала утешать Таню. Таня задумчиво пригубила компот и сказала в обычной своей манере: жидок компотец-то, ОБХССа на вас нету, подружки. И Лиля пожалела о своих утешительных словах.
Потом Таня, невзирая на жалобные крики Зои Григорьевны, сделала ей клизму, хотя старушке вовсе не надо было, но Таня слушать не стала, вынесла судно и прибрала в тумбочке у Зои Григорьевны.
Наступил вечер, но Таня не уходила, сидела на подоконнике в коридоре, поджидая Надю. Надя пришла, прошлась по палатам, сделала уколы и села читать книгу, которую ей дали на одну ночь. Таня, вздыхая, ходила вокруг нее.
— О чем читаешь? — спросила она.
— Об одном прекрасном поэте, — ответила Надя. — Его убили. О нем написала жена.
— Жена-а... — покивала Таня и неопределенно добавила: — Да, мертвых всегда уважают. А вот с живыми как жить?
— По-доброму, — коротко научила ее Надя.
— Да-а, по-доброму, — завязалась Таня. — А как? Жизнь, она не дает.
— В любых условиях надо оставаться человеком.
— Да? — иронически, начиная сердиться, сказала Таня, но почему-то проглотила подступившее раздражение и согласилась: — Вообще-то верно. Значит, по-доброму.
— Ага.
И Надя продолжала читать, а Таня ушла.
Надя читала страшную историю, происшедшую пятьдесят лет назад, и думать не думала, что в эту ночь произойдет не менее страшная история; она тогда задалась целью во что бы то ни стало за ночь осилить книгу и вовремя вернуть ее хозяевам, вместо того чтобы поступить так, как написано в книгах, то есть закрыть ее, недочитанную, и набрать номер Таниного телефона, поговорить с нею, потому что она что-то такое почувствовала, потому что ясно было, что Таня маялась.
И она все потом представляла, как ужасно, должно быть, страдала Таня со своей душой, изъеденной непонятной болью и одиночеством, настолько глубоким и безнадежным, что последнюю свою ночь она провела на могиле у мамы, единственного человека, любившего ее и знавшего Таню не угрюмой, озлобившейся бабой, а открытой, нежной девочкой. Ее нашли наполовину сползшей с могильного холмика, обнявшей себя руками так крепко, что потом еле разжали окостеневшие руки и связали их на груди бинтом. Перед тем как в последний раз прижаться к матери, Таня успела зашвырнуть за ограду резиновый жгут и шприц.
В больнице ее тихо осуждали: бросить двоих детей! Такой безрассудный поступок, так может поступить только дитя бессмысленное, не страшащееся смерти, потому что ничего еще не знает о жизни, о жизни, которая похожа на детское дыхание на морозном стекле: отхлынуло теплое любопытство ребенка — и глазок в окне стремительно зарастает морозной сельвой, ледяными джунглями. И кто теперь вспомнит, как бывшая девочка, с головы которой не так давно спорхнули банты, наливаясь злобой, вламывалась в очередь за кукурузными палочками, толкая в грудь другую такую же бывшую девочку по праву наиболее не удавшейся судьбы; с такой же надсадой и ожесточением она влезла теперь без очереди в землю, оттолкнув ту же Зою Григорьевну или другую прошлую девочку и целую вереницу людей, истративших свое время. В голове у Нади все спуталось. Почему-то ей казалось, что смерть поэта и Танину напрасную гибель соединяет одна глубокая причина, которая заложена в природе и плавает в мировом пространстве, покачиваясь, как водоросли, как наэлектризованные мысли больного, примагничивая случайные души, и большие и малые, — души большие, как само это пространство, впитывающие в себя как можно больше солнца и поэзии, и маленькие, такие тесные, что в них не могло как следует разместиться ни одно человеческое чувство, и так темно там, внутри, такой туман стоит у входа в душу, что человеку начинает не хватать воздуху и на зубах скрипит толченое стекло. И что это за молния, под прицелом которой человек рос, рвал цветы, смотрелся в зеркало, пересчитывал деньги, рожал детей? Что? Что?
Жизель
...Она знала то, о чем не подозревал Костя: если он все-таки предаст ее, в тот же день разразится мировая война, во всем мироздании начнутся такие катаклизмы, что ангелы жизни смогут вынести из огня лишь души одних младенцев, хорошие и добрые люди погибнут в числе первых, с рельсов полетят поезда под откос, в воздухе начнут разваливаться самолеты, эта капля обмана может оказаться последней, хрупкая чаша атмосферы не выдержит такого напора зла, воздушная ткань расползется по швам, и в мир хлынет неудержимая ненависть, до поры дремлющая в темных углах преисподней, тогда как капля истинной любви способствует заживлению ран земли и неба, — так вот, ни он, ни она не смеют обмануть доверие природы. Но как довести это до сведения Кости, который прохаживался по комнате, рассеянно трогал корешки книг, раскрывая их, как потайные двери, и надолго исчезал в «Арьергардных боях русской армии» или в «Наполеоне» Тарле, предпочитая находиться среди ополченцев Смоленска, в рядах защитников Семеновских флешей, в толпе жителей Гренобля, принесших императору ворота от города, еще где-нибудь, только не здесь... Они точно плавали в тумане, не видя друг друга. «Нет, — сказал Костя, — двадцатого я никак не могу, у нас с Верой билеты в Большой театр, на «Жизель»...» Но двадцатое — годовщина их встречи, которую они всегда отмечали. Яна сидела на подоконнике раскрытого окна с погасшей сигаретой в руках, а Костя с книгой на диване, но разговор их шел в таком темпе, что казалось: они бегают по кругу друг за другом, задыхаясь, падая и опять поднимаясь. С этой минуты их разговор стал набирать какие-то бешеные обороты, как лопасти мотора падающего самолета. Упреки, насмешки, угрозы разрывали на части воздух комнаты, лязг стали и хруст костей заглушил человеческие голоса. «Ты же ненормальная, ты давно совершаешь неадекватные поступки, мне рассказывали, как какой-то благодарный швед после экскурсии преподнес тебе букет роз и ты на глазах всего коллектива улеглась на пол и положила цветы на грудь». — «Потому что ты сводишь меня с ума. Я говорю экскурсантам: «Семеновский овраг», а тычу указкой в Шевардино и все время думаю: он уходит, уходит, уходит!..» — «Нельзя до такой степени себя распускать, должна же быть женская гордость!» — «Нет у меня гордости, нет! Я вся страх, я боюсь заходить в свой дом, мне кажется, что стены вот-вот съедутся и раздавят меня... Костя, что ты делаешь!» — «Это ты что делаешь, чего ты за мной ходишь как тень, надо мной уже все смеются!» — «Пусть смеются, мы любим друг друга, что нам их смех». — «У тебя правда нет зонта? — засомневался Костя. — Странно. Как можно жить без зонта! Даже у папуасов Океании есть зонты. Они называют их одним длинным словом, которое переводится так: «дом, который я ношу с собой и раскрываю всякий раз, когда идет дождь»...»
На Косте ее любимый выходной светло-серый костюм, в котором он делал сегодня днем доклад о маршале Нее для сотрудников их музея и экскурсоводов. А теперь он стоял к ней спиной и угрюмо смотрел на книжные корешки, на засохшие скелетики цветов своего давнего букета в вазе, на дождь за раскрытым настежь окном, и минуты молчания свинцовыми каплями падали в какую-то дырявую лохань, сквозь которую утекало их время. «Да, придется остаться, он и не думает кончаться, — сказал Костя. — У тебя перекусить найдется?» Она молчала. Костя вздохнул, открыл холодильник, влез в него с головой и крикнул: «Эй, есть тут кто съедобный?» Яна отвернулась. «Ну чего ты?» — жалобно произнес Костя и уже в следующую секунду безуспешно пытался оторвать ее от себя. Все-таки оторвал, усадил. «Смотри-ка, ты мне пуговицу откусила!» — засмеялся он. Яна схватила пуговицу и сжала ее в кулаке. «Отдай», — возмутился Костя. «Не подходи, а то я ее проглочу». «Ну глотай, — согласился Костя, — дома другая найдется. Если не отдашь, — помолчав, сказал он, — я сию же минуту уйду». Яна разжала руку. «Нитки найдутся такого цвета?» — спросил Костя, и они снова надолго умолкли. Пока длилось молчание, дождь врос в землю на глубину семи метров, где покоятся мертвые и таятся в ржавых сундуках подземные клады. «Ладно, — сказал Костя, — раз уж взяли вино, надо выпить. Кстати, бокалы иногда надо протирать...» — поморщился он. Яна одним яростным взмахом руки сбросила бутылку вместе с бокалами со стола. «Ты что, ты что! — побелев, закричал Костя, с ужасом глядя на залитые вином брюки. — Ты что тут творишь!..» Гнев его был так огромен, что когда он, подхватив на лету бутылку, вскочил, Яне показалось, будто голова его касается потолка. Вихрь его гнева в эту минуту мог смести кого угодно, но не Яну, которая повисла на нем, пытаясь повернуть его лицо к себе: «Миленький, золотой, ради Бога, хорошенький мой, только не уходи, я не могу сейчас остаться одна, когда я сижу одна, мне кажется, что из угла ползет змея и хочет меня ужалить, не покидай меня, я застираю так, что Вера не увидит!..» «Нет, — сказал Костя с тихим бешенством, — с меня хватит. Так вот: я не люблю тебя. Прости, нет. Не люблю». Яна заткнула уши, мотнула головой, сильно ударившись затылком о раму, но Костя громко, словно хотел ее разбудить, крикнул на весь мир: «Не люблю, понятно тебе? И оставь наконец меня в покое!..» Тут Яна стала смеяться, раскачиваясь всем телом, сидя на подоконнике, точно на качелях, она раскачивалась все сильнее и сильнее... «Стой, остановись!» — вскочив, отчаянно крикнул Костя и бросился к ней, но ее уже ничто не могло остановить.