Инна Лесовая - Счастливый день в Италии
Дора закатила глаза и хотела что–то сказать, но Мики тут же перевел разговор на другую тему.
Зародыш слегка сердился на Мики, который поспешил перебить сестру. Было так интересно: что же она могла бы сказать об этом… Она ведь не то что произнести — она еще и подумать ничего не успела, а Мики уже испугался, заранее уверенный, что слова ее обязательно покоробят Бронека.
Мики считал, что Бронек не вполне понимает Дору, какое–то ее глубинное изящество и тонкость. Он часто спорил с Бронеком. Иногда терпеливо, даже чуть свысока, а иногда с горячностью — когда Бронек заводил свое о «мелодии», о прекрасной скрипке без резонатора, или в который раз начинал досадовать из–за утерянной фотографии.
— Это я виноват! — оправдывался Мики. — Надо было снять копию, прежде чем отдать фотографию ребенку.
— Тринадцать лет — не такой уж ребенок! Ты–то сумел сохранить ее! А ведь тебе было всего пять!
— Что же ты сравниваешь! У меня ведь все сложилось совсем по–другому!
Тут Мики начинал разводить уже полную ахинею. О своем необычайном везении, о тепличных условиях, в которых он оказался, угодив в туберкулезный санаторий. О старого типа врачах и учителях, счастливо уцелевших в закутке, не тронутом новыми временами. Он, Мики, попал в естественную для него атмосферу мягкой интеллигентности. А вот Доре, бедненькой, не повезло: ее с самого рождения жестокая судьба втолкнула в жизнь, суровую и бездушную, на неумолимо движущийся конвейер…
— Ты можешь себе представить? — волновался Мики. — Ребенка изо дня в день будит горн! Или горластая тетка открывает дверь и орет «Подъем!» Или «Отбой!» А у ребенка нет даже воспоминаний, не с чем сравнивать!
Доре было смешно. Она знала, что Бронека именно это и привлекает в ней: звонкая пустота без воспоминаний. Дора работала в детдоме и сама кричала по утрам «подъем», а по вечерам «отбой». Так же она будила и Лизоньку, сознательно сопротивляясь размягчающему влиянию Мики и Бронека.
Дора считала себя хорошим педагогом. Она не могла бы сказать, что любит свою работу, потому что это была не работа, а продолжение ее прежней жизни, существующей параллельно с ее жизнью новой. Дора никогда не упоминала при своих воспитанниках о том, что у нее есть ребенок и муж — но не потому, что умышленно избегала этого. Она просто… как бы забывала на время об их существовании. Забывала о том, что у нее есть своя комната, уютные обжитые вещи. Она была абсолютно искренна, когда гордо говорила своим воспитанникам: «Я тоже детдомовка!»
Своим домом, своей семьей она гордилась — и не так, как гордится этим обычная женщина, а как–то именно по–детдомовски, по–сиротски — победно. Как человек, добившийся в жизни чего–то, на что не мог рассчитывать. Почему не мог? Да она просто не поняла бы, если бы кто–то спросил ее об этом. Никогда она не чувствовала себя бедной, обделенной. Да, у нее не было родителей — но она не жалела об этом всерьез. И совершенно искренне недоумевала, когда Мики спешил объяснить любой ее промах тем, что в детстве ее не баловали, не закармливали пирожными, не укачивали под оперные арии. Уж ей–то было хорошо известно, насколько легче живется в детдоме тем, кто не помнит своей семьи.
Однажды к ней в детдом привезли мальчика лет восьми… Это было вскоре после того, как ее назначили директором. Ухоженный ребенок из благополучного дома. Нет, не просто благополучного. Как–то особенно любовно был наглажен воротничок его рубашки, начищены ботиночки… Светлые волосики были зачесаны набок, и казалось, что их мыли по одному.
Он плакал, когда его ввели в кабинет Доры. Плакал, садясь на стул, плакал навзрыд и не отвечал ни на один ее вопрос. Дора, и не заглядывая в документы, знала, что произошло с мальчиком этой ночью… Он был не первый, у кого арестовали родителей, но первый, кто так откровенно и смело предавался своему горю, не принимал ни помощи, ни утешения.
Дора сама принесла ему с кухни обед. Он даже не посмотрел на еду. Тогда она сходила на склад за бельем и постелила тут же, на коротеньком кожаном диване. Он не ложился, так и уснул сидя. Впервые в жизни Дора видела, как плачет спящий человек: всхлипывает, стонет и не просыпается. Она решила, что не пойдет ночевать домой. Бронек уже три дня как уехал на гастроли, с Лизонькой оставалась няня.
Дора села так, чтобы загородить от мальчика свет лампы, и стала разбирать накопившиеся бумаги. В те годы к канцелярской работе стали относиться гораздо серьезнее. Теперь уже нельзя было просто так назваться французом или Дорой Копперфилд.
Заполнив «личное дело» мальчика, Дора заперла его в шкаф. Ключ от этого шкафа она никогда никому не передавала. И не поощряла любопытство своих сотрудников. «Нас не касается, погибли их родители, арестованы или спились. Для нас они все одинаковы, все — сироты».
Она так и не заснула в ту ночь. Глядя в темноту, на завалившегося в угол ребенка, на личико, начинающее остывать и привыкать во сне, Дора думала о том, что вот так же плакал когда–то маленький Мики, возвращаясь из больницы с узелком не принятой еды — пока не выпал спиной на рельсы из переполненного трамвая. Она впервые поняла, что имел в виду Мики, постоянно твердивший: «Мне тогда очень повезло!» Это была конкретная боль, перекрывшая нечто другое, более страшное. То, с чем мальчик, спящий на казенном диванчике, остался наедине.
Доре было неловко смотреть на него. Казалось, вокруг ребенка стоит облачко чьей–то любви, заботы, какого–то неведомого уюта. Она говорила себе, что все это вздор и блажь, а вместе с тем почти видела, как облачко медленно тает, и думала, что это, наверно, очень больно, и что, слава богу, ей не пришлось такого пережить.
То был один из немногих дней, когда Дора ни одним своим словом, ни одним поступком не разочаровала Зародыша.
И все же чего–то в ней не хватало. Вот этого самого облачка. Зародыш чувствовал точно такое же вокруг себя — оно защищало, грело, ласкало, оно казалось незыблемо надежным. И так грустно было знать, что оно растает, что его никак нельзя сохранить для Доры! И Дора даже не поймет никогда, чего именно была лишена от самого своего рождения.
Зародыш развернулся и замер, напряженно впитывая, вписывая в себя звуки дома. Рядом, за неплотно прикрытой дверью, чуть слышно посапывая, спал Мики. Отец, полулежа на диване, читал газету, стараясь не шуметь хрусткими листами. Кряхтела курица в сарае на заднем дворе… Кухарка чистила толченым кирпичом кофейник. Всхлипывала мадам Ларок, растроганная теплой надписью на подаренной фотографии. Били колокола на Санта — Тринита, били часы в гостиной, били часы на первом этаже, били часы в домах напротив, чуть не совпадая в своем представлении о времени. Неподвижные листья терпеливо ждали ветерка.
Мать стояла у окна, глядя на яркий солнечный свет, насквозь пронизывающий дворик, и счастье, ощутимое и материальное, как звон или жар, разрасталось в ней, искало выхода, вибрировало в груди, напрягало горло щемящей мелодией. Вроде бы несложной, вроде бы не грустной…
Зародыш знал, что эта мелодия ни разу не прозвучит в длинной Дориной жизни. Ее не будет ни на одной из пластинок Бронека, ни в одном из «радиоконцертов по заявкам», которые Дора Яковлевна так любила до глубокой старости. Эта мелодия ни разу не донесется из окон музучилища, мимо которого Дора Яковлевна ходила на работу.
Зародыш страшно напрягся в еще одной безнадежной попытке вынести эту мелодию в будущее, в сознание маленькой Доры, засыпающей под блеклым одеяльцем с черной печатью «Детдом N 1». Пытался пробиться к ней изнутри и снаружи, уверенный, что в личике этого ребенка сразу прибавилось бы рассеянной мягкости, добродушной неуверенности, ироничной несерьезности, которых так недоставало Доре взрослой. Но пробиться не удавалось. Возможно, из–за ночного буханья и воя, из–за грохота идущих навстречу друг другу поездов, из–за вокзального крика — всего, что взметнул над Дориной жизнью первый год войны. Все это стояло над ее восьмьюдесятью двумя годами, заглушая, делая почти неслышимыми детскую песенку, сладкий полет оркестра, скороговорку невыключаемого телевизора — так что Дора Яковлевна всю жизнь казалась глуховатой при своих совершенно здоровых ушах. А, может, людей вводил в заблуждение ровный негнущийся голос. Или неумение расслышать чью–то недосказанную мысль. «Да не мямлите же, — требовала Дора Яковлевна, — говорите прямо!»
Больше всего доставалось от нее Мики. Он–то как раз и не умел прямо. Всегда и во всем сомневался. Боялся быть назойливым, вмешиваться в чужие дела. Да и что он мог сказать ясно? Что он знал такого, чего бы не знали все? Он тоже полагал, что если война и начнется, то где–то далеко, как это было с Финляндией. А неясные предчувствия… Так именно Доре он и не мог сказать: «Мне как–то тяжело. Не хочется, чтобы Бронек ехал во Львов. Да еще с ребенком». Будь Дора другой, она бы все это увидела на его лице, услышала в голосе, как ясно видел и слышал это Зародыш.