Михаил Белозеров - Плод молочая
Она чем-то напоминала мне осень, но не ту глубокую, ноябрьскую, и не сентябрьскую, еще мягкую, а уже определившуюся спокойно-размеренной чередой своих (только своих) лет, ход которых преднамерен в силу внутреннего равновесия отнюдь не случайно и не хаотично, — высшим? Да, пожалуй.
Я увидел мягко очерченный профиль — чуть вздернутый нос, края губ, тонких, с печальным изгибом, спокойную морщинку от излучины носа, пластмассу очков и опущенные ресницы. Я наклонился и заглянул. Глаза были закрыты, и дышала она ровно, без усилий, как йог в отрешении. Я попытался понять, что интересует меня в ней и почему. Я попытался собрать все в один узел и разложить по полочкам. Я вспомнил, что моей бывшей жене с ее гипертрофированной самонадеянностью и ультрасовременными взглядами на жизнь было совершенно чуждо все это. Я вспомнил, что для самоутверждения она всегда заводила подруг еще глупее себя. Я вспомнил все ее интересы, крутившиеся вокруг денег, тряпок, служебных интриг и сплетен. Я вспомнил все, посмотрел на реку, вздохнул и отрекся.
Таня открыла глаза.
— Пойдем? — спросила она и посмотрела на меня, как на давнего знакомого, словно мы сидели здесь целую вечность, словно я приехал полюбоваться на окские дали, а потом отправиться в дом, где пахнет старым источенным деревом и кухней; словно мы вышли из этого дома прогуляться, завечерело, и пора возвращаться, но почему-то совершенно в другое место, не к ужину, не к деду, а к нашему общему изначалу, к тому, что никогда нельзя забыть или уничтожить — даже возложить на себя такую ответственность. Хотя я знал, что мать все забыла или постаралась забыть, а достопочтенный Пятак — уничтожить в себе, как последнюю улику своей слабости, и с некоторого момента это стало его точкой отсчета в новой жизни, совсем неплохой жизни.
Мы поднялись, но не двинулись с места, а продолжали смотреть на реку, и я ждал, что во мне снова шевельнется росток. Мне даже хотелось, чтобы он шевельнулся.
— Там, дальше... домик Поленова, — сказала Таня, вытянула руку и показала на тот берег Оки. — А дед чаще проводил время во-о-о-н... там. Отсюда не видно — у домика со спасателями.
Черт возьми, только и подумал я.
— А на старости лет уже не плавал на лодке, а только спустится к Иванычу и сидит с ним в старых катерах, пескарей таскает для кота. Сколько ни приезжала, все он на реке — душу отводит.
Видать, было от чего отводить.
Черт возьми, снова подумал я, почти что угадал.
"Когда все время в одиночестве, к этому привыкаешь быстро и уже не замечаешь, как воздух, как траву под ногами. Но когда ты хочешь, чтобы в тебе вырос росток, значит, ты созрел, значит, ты дожил до тех лет, когда тебе уже ничего не осталось, кроме корней твоих, кроме старого плюшевого мишки без одного уха, которого находишь в хламе на чердаке. И руки обнаруживают странное свойство памяти. И сидишь, чуть ошалевший от находки и от нахлынувших воспоминаний, и что-то, чему нет названия, стоит комом в горле.
Готовься, потому что спасения нет, потому что, возможно, с этого начинается твое прозрение и твоя память, потому что в то далекое время, когда всегда было лето, когда ты бегал без штанишек по теплой траве и пара глаз нет-нет, да и следила за тобой из окна или просторной залитой светом веранды, ты уже впитал в себя это чувство".
Таня повернула ко мне свое лицо, и оно хранило тепло воспоминаний, как тепло руки на вашей ладони.
— Послушай... — сказал я, — твой дед... вернее, наш... — и это прозвучало почти что фальшиво. — У него, что были неприятности тогда... ну тогда, да?
— Неприятности? — повторила она и вернулась в реальность. — Даже не знаю. Кажется... У нас не принято было говорить об этом... Разве это главное? Дед у меня... у нас... был замечательным человеком. — Она осеклась и взглянула с мольбой, как человек, который еще не свыкся с потерей и необходимостью говорить о близком человеке как о покойнике. — Он... — Она задумалась и потерла свой курносый носик. — Он был... вот как Мусатов...
Мы подошли, и она потрогала розового мальчика, а древние создания с надгробий в кустах благодушно безмолвствовали.
— Вот он, — сказала Таня, — вот он знал, что надо делать.
— Что же? — удивился я.
— Добро, конечно... — пояснила она.
О, Боже мой! подумал я.
Нет. Это было не ново, но с завидным постоянством возрождалось, как Феникс, в каждом поколении. К тому же, я полагал, что после некоторого момента добро тоже скучно делать.
— Ну... — не поверил я и чуть-чуть поддразнил ее в интонации, чтобы она не была такой серьезной.
— Представь себе, это так просто, надо лишь захотеть...
— Не представляю и не могу захотеть. С этим надо родиться. Это все равно, что нищего духом заставить веровать.
— А у тебя?
— Что, у меня?
— У тебя есть этот дух?
— Черт его знает, — ответил я, — но я не верю.
— Понимаешь! — И она вложила в это слово все, что должна была произнести дальше, — первозданные идеи нетленны, они вечны, потому что такова их природа.
Она смотрела на меня своими зелеными спокойными глазами, как на дошкольника, которому объясняют, как надо переходить улицу, — обязательно на зеленый свет, а то "бо-бо", и, наверное, думала обо мне не совсем лестно.
— Но ведь и понятие добра придумал сам человек, — напомнил я, — и он сам не знает, насколько добро — это добро. Где отправная точка?
— Только в самом себе! — произнесла она убежденно и твердо. — Только когда твоя совесть не будет входить в конфликт с самой собой, только тогда можно говорить о каком-то добре. Добро накапливается. Оно вообще никуда не исчезает. Оно только переходит от одного человека к другому. А недошедших до истинного добра надо жалеть, в жизни этой они обделены, несчастные люди.
Хороши — несчастные, подумал я. Если б только их недоумие было частным делом.
— Если бы все так думали, через два поколения весь мир стал бы идеальной картинкой, настолько идеальной, что человеку захотелось бы придумать новые вывихи в своей психике, чтобы только усложнить ее. А пока наш мир безуспешно стремится к определенным идеалам, которые известны бог весть с каких времен, и никак не может их достичь.
Она помолчала, а потом с сочувствием произнесла:
— Неверие — это тоже зло.
— Неверие — это форма скепсиса, — пояснил я как можно веско, — или веры — как угодно.
Я бы мог рассказать, что еще прахристиане проповедовали идеи равенства и всеобщего братства, но с тех пор мир наш не стал лучше. Я бы мог нарисовать ей такую картинку, но ощутил, что она уперлась, что моя логика рискует вызвать ожесточение ее в вере, и поэтому я только так подумал.
И я почувствовал превосходство.
Превосходство зиждилось не на сознании, что моя сестра слабее, а оттого, что оказалось, я докопался глубже, нащупал камень под названием истина. И истина гласила, что меняются лишь политические формы, но не содержание добра, ибо получалось, что добро — величина постоянная, но заведомо и всегда меньше зла, в любом случае и независимо от обстоятельств, потому что обстоятельства всегда были против добра или потому что добро, в силу природы, обладает только таким свойством.
Переход к действительности был таким же жестоким, как и пробуждение от наркоза в палате тяжелобольных, когда мысли еще пляшут и опьянение не прошло. Но потом ты вдыхаешь в себя застойный больничный воздух, и все становится на свои места, и ты осознаешь, что потолок над тобой в тусклом свете желтых ламп последнее, что тебе дано лицезреть в этой жизни.
Я уже увидел деда с фуражкой в руках и вывернутые веки, слезящиеся глаза и ничего не выражающий взгляд. Я уже вдохнул запах свежеперекопанной земли под сенью старых развесистых деревьев и насмотрелся на ничего не ведающие лица на фотографиях. Я словно побывал в потустороннем, вплыл в его загробную тишь, куда ведут две колеи вмятых трав, где корешки упруго обвисают над временной пустотой, готовые приступить к впитыванию, всасыванию, а непонятные ходики, ложбинки, отпечатки наводят на размышления, что не все так безмолвно и в том мире, где трогательные фразы и изысканная вязь эпитафий, зеркала гранита, мрамора и подделок под них, блеск вычурных решеток и узорчатые украшения — все это вкупе, как часть единого, — нужно лишь памяти живых.
"Когда погружаешься, самые неприятные — первые десять-пятнадцать метров. Потому что под тобой и со всех сторон, кроме верха, — чернота, как тушь, и неизвестность, как чужая зависть, а ты спешишь вниз, пока оттуда не исходит свет отраженного дном солнца, и тогда становится спокойнее, потому что там ты остаешься наедине с самим собой и еще с напарником, если он опытнее.
Так погружаются на предельную глубину. На мелководье все гораздо приятнее и проще — лишь бы носоглотка продувалась без помех. Единственное, к чему трудно привыкнуть, как бы ты ни тренировался, — к холоду, который заставляет терпеть. И терпеть надо минут двадцать, тридцать. Все зависит от глубины, на которой ты ходишь.