Михаил Белозеров - Плод молочая
— Я вас покормлю...
И от этого в ней произошло движение, невидимая стенка пропала, и все гармонично сложилось одно к другому, словно только что вынутое ядрышко абрикосовой косточки легла на место и заполнила недавнюю пустоту, и я уже не находил на ее лице несоответствия скорбных губ и умных глаз.
— Тань, дай нам... что там есть?.. — сказал Иван Георгиевич.
— Что, прямо сейчас? — удивилась она.
Он засмеялся и, полуобернувшись совсем точно так же, как и она минуту назад, сказал:
— Боже упаси... только ради гостя...
И мне почему-то показалось, что сейчас он подмигнет, как бы приглашая в соучастники розыгрыша, и я даже приготовил одну из своих идиотских дежурных фраз, которые ни к чему не обязывают, а призваны продемонстрировать владение таким же оружием. Но ничего подобного не произошло. Он отдавал лишь дань вежливости — ни больше ни меньше.
Что ж, что еще можно было ожидать новоиспеченному родственнику, который к тому же никого из них в глаза не видел лет тридцать.
Я сидел на кухне, пропахшей старой раковиной, в которую капало из ржавого крана, и соображал, как бы побыстрее улизнуть. Мне совсем не льстила роль своего в доску парня, и я даже забыл, ради чего приехал, но по тому, как неслышно двигалась Таня и молчал ее отец, понял, что они к чему-то прислушиваются, что, должно быть, происходило за дверью, которая вела в соседнюю комнату, и впервые обратил внимание, как привычно пахнет лекарством. Потом к этому добавился запах яичницы.
Таня поставила на стол коньяк, тарелки, три рюмки. Иван Георгиевич насмешливо вскинул глаза, но она налила в одну из рюмок и сказала:
— А вы сами...
— Ну вот! А то не буду, не буду, — сказал Иван Георгиевич. — С приездом. Хотя приезд, конечно, приезду рознь. Беда у нас — дед серьезно болен.
— Что же у него? — поинтересовался я.
— Почки... — ответил он.
Ладно, подумал я, это уже привычнее.
Затем бесшумно открылась дверь, и появилась седая женщина, маленькая и худощавая, а за нею — старуха в цветастом байковом халате. И Таня и Иван Георгиевич вопросительно посмотрели на них.
— Иван, Иван, кто это к нам приехал? — заговорила женщина. — Должно быть... Роман? — Она по-утиному, наклонив голову и выказывая едва заметное косоглазие, которое, должно быть, в юности придавало ей особую трогательную привлекательность, рассматривала меня. — Бабуль, узнаешь?
— Вижу, вижу... — Старуха, подволакивая правую часть тела, подошла, и я встал.
И тут они обе вцепились в меня, как в спасательный канат. И я закрутился между вопросами и ответами, вздохами и ахами, сопением и хрипами в бронхах, под бесконечное ощупывание и поглаживание. И наконец нащупал в их тоне брешь, прорвался и сразу все выложил.
— Да все нормально. Мать? Что с нею может быть? И со мной тоже. Нет, в настоящее время не состою и не собираюсь. Сын тоже растет — в пятом классе.
Они сразу успокоились. И женщина (только сейчас я заметил, что сквозь седину пробивается такая же рыжина, как и у Тани) сказала, внезапно изменив тон (так говорят о смерти, о ее торжествующей части): "Я отведу тебя к нему". А старуха, у которой из-под халата выглядывал край ночной рубашки — и от этого было неловко, принялась что-то мне втолковывать. Из чего я заключил, что у нее нарушена речь, вероятно, из-за давнего паралича. Говорила она медленно, тщательно подбирая, словно рылась в памяти, знакомые слова.
— Ты меня не помнишь... Ромочка, — сказала она, и вдруг сквозь старость, сквозь годы и морщины, сквозь подагрические руки, ухватившие меня выше запястья, и налегающее всей тяжестью полупарализованное тело блеснуло совсем другое лицо, которое вы когда-то знали, но забыли, и оно снова всплыло в памяти, как давний сон, как старая мелодия, как тонкий аромат с клумбы, мимо которой вы куда-то спешите, и вы силитесь вспомнить, а когда вспоминаете, то на мгновение теряете дар речи, потому что увидите свое начало и свой крест, и вам станет горько от одиночества и собственного бессилия, ибо вы прикоснетесь к такой запредельности, куда смертному хода нет.
— Ты у меня жил вместе с Манюней. — Она улыбнулась и посмотрела на Таню. — Полазун был. После обеда никак спать не хотел, а ее укладывала к себе в постель, она возьмет вот так прядку и крутит, крутит на пальчик. Так и уснет. Долго спит. Я уже все уберу и еду приготовлю, слышу — топ-топ-топ, идет в рубашонке. Залезет на руки, и ты знаешь, вздохнет вот так — горестно-горестно и еще минут десять досыпает.
— Ну баб... — вздохнула Таня.
— У меня голова кружится, Ромочка. Прямо все кружится. Я и хожу по стеночке до двери. — Она ухватилась за створку узловатой рукой и показала, как она ходит. — А вчера у телевизора закружилась. Меня всю как развернуло, и я смахнула эту... как... — Она беспомощно запнулась и пошевелила в воздухе пальцами.
— Антенну... — подсказала Таня.
— Антенну, — повторилось эхом, — и вырвала с мясом провода. Так что одному плохо. Дедка как лежал в больнице, так совсем плохо, — произнесла она задыхаясь, и глаза ее наполнились слезами и провалились темными впадинами, но речь лилась равномерно, словно одно событие не проистекало из другого. — Я о смерти не думаю. Все равно умрем. Но одной страшно, Ромочка, ты даже не представляешь.
Да, тогда я не представлял. Я не представлял, что встречу Анну и на самом деле брошу работу. Я не представлял, что узнаю почти все о своем отце и матери и о нашем дружном семействе, и куда это меня заведет. Счастливое заблуждение. Хотя все можно было предположить с той или иной степенью достоверности, с которой вы приобщены к тайнам мироздания — если, конечно, дано. Увы, дано мне не было.
Женщина взяла меня за руку.
— Меня зовут Александра Васильевна, — сказала она.
И мы вошли в комнату.
Здесь пахло еще сильнее. У тумбочки, на которой блестел стерилизатор, а в блюдечке — использованные ампулы, стояла медсестра в халате. Я поздоровался.
На диване, напротив окна, лежал больной.
Как только я взглянул на него, я понял, что он безнадежен.
Серая кожа в старческих пятнах обтягивала высокий тяжелый череп. Складки вдоль носа, скул, шеи превратились в застывший хаос трещин и морщин. Отросшие волосы сбились над ухом. Видно было, что болезнь изнурила его, но руки, такие же крупные, как и у всех Савельевых, с толстыми венами, просвечивающими сквозь кожу, и широкими крестьянскими ладонями, словно у спящего, покоились поверх одеяла. И хотя мы находились рядом, он не прореагировал на наше появление. Мне показалось, что он в состоянии ступора.
— Егор, — позвала Александра Васильевна и, словно извиняясь за его немощность, украдкой взглянула на меня.
Казалось, глазные яблоки в мутной склере со скрипом повернулись и навелись на нас, однако выражение в них не изменилось, словно они уже не воспринимали мир по эту сторону грани.
— Боже! — прошептал кто-то за спиной.
Я обернулся и увидал Таню. Она терзала полотенце.
И тут у него начался приступ стенокардии.
Сестра подошла и сделала укол.
А мы вышли на кухню.
— Что? — только и спросила Таня.
Черт бы побрал такие вопросы, на которые заранее известен ответ, черт бы побрал залатанные души и крики в глазах, черт бы побрал этот мир, в котором ты должен отвечать женщине.
Но я ответил и тут же пожалел, как жалел уже не раз в просторном вестибюле, где пахнет кухней и где тебя перехватывают взволнованные родственники, или в тесной ординаторской, когда там никого нет, или в кабинете главврача, куда ты их заводишь в надежде, что это не выбьет тебя из колеи на остаток дня. Но, как правило, это выбивает, почти всегда.
— Думаю, вопрос суток, — ответил я.
— Вот как... — произнесла она растерянно и с натугой внутри себя. — Значит, в больнице не ошиблись... не ошиблись... — дважды повторила она тихо, так что услышать мог только я, — и надежды нет...
Надежда в данном случае была элементом чисто философским и имела к нам косвенное отношение, даже если бы мы хотели, чтобы это было не так.
— Нет, — подтвердил я, — не ошиблись.
Просто я знал, как это делается. Любой завотделением постарается избавиться от "безнадежного", чтобы избежать возможных и невозможных неприятностей.
— Только не говори бабуле... — попросила Таня. — Ладно?
И с этого момента я понял, что мы единомышленники, словно ее фраза что-то заронила в меня — на благодатную почву ожидания — и это "что-то" дало первый робкий росток.
Вряд ли это имело какое-то отношение к сексуальности — я не люблю крупных женщин. Наверное, оттого, что сам вечно задеваю макушкой о верхнюю перекладину двери, не люблю и оттого, что стоит только представить их в зрелости — тяжелых и раздобревших, как включается внутренний тормоз.
Но в этой рыжей женщине присутствовало нечто другое, отличное от всех других женщин, которых я знал. И опыта по этой части у меня не было. Я бы назвал это душой. Ибо душа жила в ее лице, а рыжие волосы, такие ровные и густые, что, если отвлечься от реальности, кажутся конской гривой, глаза за стеклами очков, зеленые и страдающие, рот с тонкими неяркими губами, веснушки вокруг — все это было лишь внешней оболочкой, картиной, в которую вложено главное — одухотворенность. И неважно, так ли уж прекрасна внешне сама картина, ибо в ней — божественная суть.