Демьян Кудрявцев - Близнецы
Днепр, – но поезда по-прежнему не ходили, не везли манаток чужих котомок, и перекати-через-поле жид стал евреем у края моря, а если вам непонятна разница, значит, вам она не важна.
Его одежда вся затрещала проймами, откуда сыпался вниз песок, серый отблеск пустыни Негев, и Хаим вскоре надел бушлат, такой же мятый и поседевший, как жесткий войлок его волос. Бушлат прибавил ему нелепости, шаткой резкости при ходьбе, но и, впервые за годы странствий, соответствия месту и ходу времени. Эта ушлая форма морского прошлого, наша утлая колыбель, до сих пор встречается на востоке – черной тенью бедняги-деда на тщедушных плечиках салажат.
Когда мы с Левой учились ползать, разумеется, оба-на-скорость-марш!, то расшибали покатые лбы в попытке отодрать от пахнувшего тщетой старого дедушкиного бушлата круглых пуговиц якоря – это сколько же он пролежал в чулане с тех пор, как желтую нашу мать в него укутали с причитанием окольцованных повитух?
Сейчас, конечно, никто не скажет, почему на сходе последних вод эта бедного бремени тухлой масти баба с грязной бронзой больных волос и утиным шагом подбитой птицы принесла-сложила себя к босым ногам, близ чужой многоцветной юбки, под колеса чужих телег. За последующие часы она рассталась подряд по списку: с деньгами, дочкой, последом, памятью, с англиканской верой и страшной жизнью, и цыгане выкопали под нею полтора-два метра песчаных каш. И даже вторую войну спустя, когда копания стали спортом (рыли зубы и автоматы, наградные груды крестов на грудь), никто не тронул ее могилу посреди песочного пустыря.
Вот тогда, с последним ударом тяпки по неосевшему бугорку, неизвестно откуда возник бушлат, в котором лежали шальные деньги, а мимолетно знакомый нам, отполированный Смит-Вессон нюхал липкий, как страх цыган, вечерний воздух приморской суши, пока ребеночка завернули и забрали другой рукой.
Уже потом, когда картавящий служка писарь, напишет справочку, спутавши “л” и “р”, и вместо маслом масленной и соленой, усыновленной Оли Солей она станет Сори, в чем были и вина, и Сара, -
Хаим выдохнет первый просевший хрип и даже ладонью не сможет расправить брови, в переносице собранные в трезубец еврейской “шин”.
1966
Именно этого деда Фиму я увидел в проеме детской, хотя какие такие дети – мы огромные были лбы, и на нас исподлобья смотрел неведомый, не юродивый битый сыч, а почти убийца, насильник, висельник, полный дикой дурной решимости до конца защищать свое. Эта злая логика кислой спермы, забродившей в Хаиме жизнь назад, была мне тогда совершенно чуждой, он, казалось, убил бы внуков, лишь бы их не догнал арест, он еврейской мамой кряхтел над мамой, дав ее собственной просто сгнить, – но об этом некогда было думать, дед пихнул мне в руку другой пакет, вместо разлетевшихся по полу фотографий, и сказал, что мы можем собрать рюкзак, не задавая ему ни лишних, ни, желательно, никаких. Я помню, вниз провалилась книга – вторая из выменянных в порту, она звалась “Голубой вельвет”, я позже понял, что это бархат, среднего качества порнотекст, по традиции этих времен – ванильный, с мятным привкусом летних сцен.
Сверху падали – лыжный свитер, невесть откуда швейцарский нож, камера с новым набором пленок, мыло, черный фонарь-циклоп. Этот способ собрать в дорогу нужное, переложив случайным, сохранился в будущем для меня, а брату осталась одна привычка – все наличные стопкой упрятать в паспорт и, одной рукой застегнув карман, другой приглаживать шевелюру, вместо зеркала вставив глаза в окно.
Как же мне надоело это заново вспоминать, пережевывать сопли: лают утренние дворняги, что за изгородями дворов, дед ругается с конокрадом, молодые погонщики вяжут тюк, и небольшой отряд в полторы телеги отъезжает от остальных и навсегда покидает весенний город, разбивая о бездорожье наши задницы и бока.
Как у всех скитальцев на первых метрах неизмеренного пути, наши легкие сразу отяжелели, а дорожная мелкого страха пыль, еще знакомая до оттенка, легла мукой поперек трахей, и мы оба с братом забились в кашле, так что парная судорога рож и спин развеселила цыгана Яшу да двух не старых еще коней, и под веселое это ржанье дед и табор пропали с глаз. Мы устроились поудобней. Когда обоим семнадцать плюс, то разлука с домом – особый праздник наступающих перемен.
Дорога выдавливала наверх редкие кустики молочая, и мы молчали, хотелось знать неживые прозвища деревенек, которые Яков бросал коням, проезжая мимо без остановок. К вечеру первые тридцать верст закончились странным почти банкетом: из банки пальцами иваси, краюха белого хлеба с водкой – столь далекие от цыган походные радости по-советски. На полуноте свернув рассказ, как южный вечер, неумолимо холодеющий до развязки, наш провожатый сказал, что “Спать!”, и глагол завяз у него в немытой и седеющей бороде.
1966
Потом я смогу объяснить себе, что из дома меня унесла-скрутила сила
Предназначения. С большой, воротами гнутой буквы, через которую выйдя в Поле, обязательно Пропадешь, но тогда, свернувшись клубком под днищем, ниже дна и оси колес, под травой, а точнее, пожухлым сеном, растущим вниз с четырех сторон, я запомнил себя не заживо, но аж доживо похороненным, словно теплого мяса ничейный выкидыш с разбухающей головой.
А еще я совсем позабыл о матери. И об отчиме. Даже дед, который с утра еще пах касторкою, простоквашею да сукровицей погибающего ногтя, за дорогу куда-то вытрясся, как с дырою по шву мешок. Перед глазами мелькали лица, до того не к месту и не ко времени, что их было глупо считать случайными и хотелось просто считать ко сну.
Кроме этого помню настройку звука, непредвиденный sound check.
Внутри зацвела подогретой водкой поджелудочная свирель, снаружи не досыта брал басы прерывистый храп молодой кобылы, и поверх тревожно бурлила трель – не хрена ж себе! – голубиных сборов.
Я вскочил, едва не расквасив лоб о нависший край темноты телеги, и почти что в голос окликнул: “Лев!”. И, не дождавшись его ответа:
“Лева! Голуби прилетели!”.
Мне казалось правильным и возможным, что, не бросив нас, не оставшись дома, наши голуби, лучшие до Одессы, целый день летели за нами вслед, как посланцы танца святого духа, или же рыскали впереди, чтоб вернуться к ночи с масличной веткой, что сулит пристанище беглецам.
“На ухо не ори!” – как и все остальные задумки брата, кроме самой навек последней, история с птицей окажется неожиданной для меня. У него в руках трепыхался голубь, распеленатый от рубах, в клубке которых мой братец Левка ловко вывез его с собой. В качестве мелкой, ему неясной, но нам-то с вами понятной шутки голубь вновь оказался льежским, несгибаемая спина. Я на память знал этот узкий хвост и тугие крылья на гибких перьях: маховых, кроющих, пуховых. Я потянулся рукой навстречу и машинально ощупал клюв – сухая, гладкая восковица, однако птица была чужой или по меньшей мере новой, большинство своих трехлеток я по запаху различал.
1992
В Хорватии, в мелкой деревне Хтырь, которую и до войны невозможно было найти на карте, в одна тысяча девятьсот девяносто втором году… деревня, глупая, как деревня, четырнадцать, что ли, всего дворов, из которых пара еще дымилась, артиллерия била сюда внахлест, но хорватские части ушли за реку, и мы решили, чтоб зря не жечь, посмотреть, чего там и как осталось, и я прошел поперек села, было очень тихо и жарко. Ша!
Так, со вскинутой правой вверх и с другой, указывающей ребятам, какой тропой окружить амбар, я прижал лопатки к кирпичной кладке, улыбнулся рифме и сделал шаг.
Я поджег сплошною струею крышу, в разных пегих сортах солом, потом лизнул по опорным балкам и, не слыша жизни, рискнул зайти. Я знал, что снаружи уже горело, но тут оставался последний миг, когда ни шум и ни запах дыма еще не тронули ночь внутри. Я часто впитывал эту йоту, прямой переход ото сна к войне, но в этот раз в ожидании вспышки я явно был не один. Огонь!
И сотни крыльев метнулись вниз, у них горели глаза и шкурки, они несли золотой огонь на расправленных перепонках. Те, что постарше, искали дверь, остальные просто летели кругом, выпуская в воздух нелепый визг в недоступном для смерти диапазоне. А я не слышал ни треска огня, ни хлопанья крыльев над самым ухом, меня не трогали ни окрик сербов, ни запах жареного нетопыря…
1966
…Я застыл серебряным невидимкой на своей голубятне, которой нет, после того как туда вернулся льежский голубь из наших рук, с примотанным к ножке куском нитрата, который вспыхнул и засверкал в поддоне для питьевой воды. И испуганный голубь взлетел повыше, чтобы желтым светом зажегся корм, занялось невычищенное дерьмо, перья, пух и за ними стенка из простой, невыкрашенной фанеры.
Так сгорели остатки детства, картотеки и негативы. Огонь и воздух пришли на смену морю и берегам. Вот я и рассказал вам историю про первую Зажигалку, но я улыбаюсь, а это значит, что будет история о второй.