Демьян Кудрявцев - Близнецы
– Здесь осталось совсем немного. Остальное уже разнес. Чтоб успеть за сегодня сделать, надо это разбить на два.
Никогда я не видел таких картинок, на обычных прежде – все больше дети, молодые компании делят гриф, да дебелая дура играет в жмурки.
В дешевых сумрачных ателье можно выловить более сложных тварей – долговязый в черных угрях подросток держит сучку-щучку с дырявой щечкой, и он же – вымытый от побоев – салажонок, в полоску грудь.
Покорно смотрятся две старухи, бутуз мусолит “уйди-уйди”. Так печатал за жаркой тряпкой репортер-фотограф Колай Климентьич, который часами возился с Левкой, заменив ему с пользой школу, профучилище, отчим дом.
Передо мною на скатке шерсти казарменного одеяла лежал экзамен за нас обоих, выпускное Левино сочинение, курсовая его, диплом. Весь преступный подпольный мир, черный рынок моих окраин, был намешан густой окрошкой на кефире советских дней: эмгэбешники, партия, деловые, греки, румыны, грузины, урки. Туфтовые накладные, лишние вагоны, рыбалка, девки да шашлыки. Все дороги увода рыбы, крупно, с мордами, и номера машин. Дневная съемка, ночная съемка, лето жаркое, дождь, зима.
Но общим местом на этих снимках были, точнее не были, – спрятанные глаза. Невидимка-фотограф снимал их снизу, сбоку, с подвала, с крыши, и глаза не видели объектива, а смотрели с яростью или смехом на стоявшего рядом вора, грузина, на бухгалтера и мента. Иногда на кадр набегали тени – выиреи портовых кранов, две фигуры на фоне всполохов жгут пошивочные цеха. Город – наш и другой, огромный, в сорока минутах шальной езды, еще недавно навеки прочный, вдруг осыпался и распался, черно-белою кодлой, колодой листьев в лежалой шерсти, сверх нестираной простыни.
На нескольких линялых отпечатках фигурировал отчим. Именно так, лица его видно не было, но я узнавал эту злую спину, ровные плечи косой сажени – это не мера длины, бояре, это мера судьбы и места – нашей жизни наперекос: сначала женят, потом сажают.
Вокруг него улыбались люди – их было видно гораздо лучше, но я никого из них знать не ведал, только на темном в углу лацкане, торчащем с-под отложного в большую горошину воротничка, реял малой своей эмалью делегатский значок. Рядом пойманный в кадр сынком, еще не пойманный в клетку отчим был гораздо живей, реальней, чем ходивший в моем сознании он же – наискосок темницы, и от этого острая жуть надежды кольнула меня под ребро и выше, так что я, задыхаясь, отпрянул к стенке, хрипло выдавив: “Объясняй”.
1966
Это первый вещдок, коллега. Россия, одна тысяча девятьсот шестьдесят шестой. Край – фигурная гильотина, бумага тисненая, высший сорт. В моем доме в Лондоне, на стене, опоясана грубой, дешевой рамкой, висит похожая фотография: наш дом окружен одичалым детством, мы подпираем его плечами, оттого он, кажется, стал зеркален – как с атлантами по бокам. Вот оно, прошлое, – заграница, где вещи делаются иначе, где проще делают всё и значат больше, чем меньше знают, и тень резная куста смороды добирается до окна.
Эта дважды недосягаемая идиллия – сидя в Лондоне или вот, как сейчас, в Нью-Йорке, засмотреться на себя же. Но, как ни бейся птица
– дурная память в фото-форточку над роялем, нету хода турой назад, затерялось в прошлом мое отечество, дом с кустами тяжелой ягоды, созревающей навсегда. Я и сам кажусь себе черно-белым и за давностью лет немым, когда, надтреснут временем, голос брата забегает на такт вперед:
– Бить надо слабого. Ближнего. Невиновного. Понял? Сильные соревнуются, кто сильнее тебя ударит, есть один только способ выжить
– это стать очень страшным, найти кого-нибудь слабее себя и убить его сразу в пол. И второе: не думают очень много. Думают про одно.
Сейчас они отчима стали думать. Пусть лучше думают про себя. Понял?
Возьми картинки. Сзади написаны адреса. Перед тем как сунуть в почтовый ящик, сам же ластиком их сотрешь. Обмотаешь пальцы от отпечатков, вот тебе изолента. Как все сделаешь, сразу беги сюда.
И он двинул мне по плечу с размаху, аж рука уныло повисла плетью, а я, качнувшись, задел косяк.
– И не бойся, слышишь? Я все продумал. Эти снимки ты сам не делал.
Те, что ты видел и что разнес, – это только для частных лиц, в ментуру я ночью еще послал, во все остальные конторы – тоже. А за частных тебе ничего не будет. Так что ты у нас чистый, тебе понятно?
А раз понятно, беги давай.
1966
План брата был, в сущности, очень прост. Слова “коррупция” тогда не существовало, вместо него дамокловым мечом обвинения висели
“процессы хозяйственников”. Доказать невиновность отчима в отсутствие состязательного правосудия не представлялось возможным, но, памятуя о шишке, которую – прячь в лесу, можно было легко и просто обозначить виновность всех прочих равных – и, как тогда показалось брату, во всеобщей панике и суете, развалить неначавшийся процесс.
В качестве особых гарантий были сделаны фотографии всех следователей и судей, всей партийной элиты города и отправлены как в Москву, так и каждому про другого – так, раздав компромат по кругу, Лев надеялся уронить всю карательную махину, чтобы присланный областью на смену мент был бы занят до верха одной верхушкой и до мелкой рыбешки торговли рыбой никогда бы не донырнул.
Я не буду долго тянуть резину. Затея не удалась. Я до сих пор иногда гадаю, как могла б повернуться жизнь, если б вместо нее быстрее не повернулась на пятках смерть. Но об этом будет немного позже.
Времени мало, но время есть.
У висячей в складочку занавески детской комнаты вырос дед. Его левая с палкой рука тряслась, а правая обрывала пуговицу жилетки, стало ясно, что он все слышал, но я надеялся – пронесет и дернулся было уйти-уйти. Брат, предчувствуя катастрофу, повернулся лицом к окну: вряд ли с мыслями о побеге, скорей с имбирной тоской в глазах.
Дед говорил не спеша и долго. Он сказал, что дети его детей не будут оба сидеть на нарах. Он сказал, что дети его детей не отдадут свою жизнь задаром, да за русского, чтоб он сдох. Он смотрел над нашими головами, неизвестно кому адресуя реплики, и, казалось, в комнате потемнело от не виданных нами доныне туч. Время, мой вдохновенный цензор, смыло с памяти дедов мат – он был жгуч на язык и нелепо мелочен в описании древних своих грехов и в предсказании будущих наших кар; он не просто каркал, но обвинял, словно я вправду стоял виновен в вечном списке его увечий. Сквозь рваный ритм разумных слов прорывался клекот больного горла, гул забытых уже молитв и мерный рокот волны прилива, перетирающей гальку.
1918
В русской литературе, которую я узнал, когда говорить о ней стало не с кем, сцены насилия и торжества порока начинаются с описания интерьеров и пейзажей, погоды, климата, флоры, фауны и прочих задников и кулис. Я считаю эту традицию дурным, слабовольным тоном, неуместным в беседе двух деловых людей, даже если один из них тянет время, кота за хвост, за цепочку позолоченных воспоминаний, а другой
– уже утомлен с утра бесполезным крошевом наблюдений, этой исповедью стиха, этой проповедью греха, вроде трупа кошки да петуха – не событья, а чепуха…
Поэтому лучше бы сразу к делу. В одна тысяча девятьсот восемнадцатом году, когда власть в Крыму и по всему черноморскому побережью валялась ракушкою на песке: наклонись, возьми и, порезав палец, подивись дырявому донцу дней да прокисшему запаху трилобита, – Хаим встретил ее на пляже, где мы забыли ее в начале не пути, так истории, а встретив – замер и закипел.
Я думаю, очень важно, что она была англичанкой. Дальняя родина ровных правил, далекая точка слепой мечты, искушение Хаимово и Сары, побеждающая армада, которой бессмысленно что помочь, что беспомощно помешать, – машина, делающая сама: ошибки, промахи, пораженья, царей, наместников, экипажи, аэропланы и пароходы, солдат, чиновников, гувернеров, рыжих в крапинку гувернанток в перекрестии из сетей, с юбкой задранной к подбородку, с перепутанной тьмой белья над (спустя столетье по моде бритой, а тогда-то попросту – чтоб не тиф) колючей впадинкой вглубь, насквозь, только тише, курица, дура, тише… и грубо выдохнуть: тварь, молчи!
Могу ли я осуждать его? Знаю ли я сегодня, в обе тысячи первом уже году другие способы взять свое, окромя обмана, захвата, кражи?
Знаю. Толку-то с этих знаний.
1918
О чем подумала наша granny, когда оставляла жить посреди себя эту мелкую рыбу, щуку, ящерицу, примата, приплод, толкавший ее под ребра в такт грохочущих канонад, – я не знаю, и леший с ней.
Хаим, насколько потом считалось, уже работал в печатном цехе красным типографом и бойцом. Газету, однако, выпускали черным, и дед по брови ходил в свинце, справедливо считая, что тот снаружи безопаснее, чем внутри. Прошлое, даже почти отмытый запах берега со слезой и камфарой жгучих ее царапин, к утру уже стало совсем далеким, потонуло в шуме печатных волн. Ровные ленты газетной верстки, с разношрифтицей заголовков, напоминали Хаиму о талмуде, об учебе и о семье. Надо было бросать Одессу и ехать дальше, к себе на