Чеслав Милош - Долина Иссы
Есть на качелях момент остановки — а потом летишь вниз, аж дух захватывает. Земля и небо внезапно преобразились; то самое дерево, на которое она смотрела из окна, было другим; облака не похожи на прежние; все живые существа двигались, словно наполненные струящимся из них живым золотом. Она и не подозревала, что такое бывает. За страдание ей была уготована награда, и если потом придется страдать века — все равно оно того стоит. Не последнюю роль в ее упоении играло блаженство удовлетворенного самолюбия: ее, бедную, почти неграмотную, которая не могла найти себе мужа, выбрал он, ученый, с которым никто не мог сравниться.
И тогда — надо это понять — она лишилась всего и была отринута в холод, на этот раз навсегда. Пейксва, сознававший скандальность положения и вынужденный выбирать, отдал ее в экономки настоятелю дальнего прихода — такого дальнего, что неизбежность разрыва стала очевидна каждому. В том доме на берегу озера, один на один с желчным стариком, Магдалена не прожила долго — ровно столько, чтобы вернуться в черную ночь, знакомую ей до прихода счастливых времен. Она отравилась, когда ветер свистел в камышах и волна оставляла на гальке клочья белой пены, плещась о дно привязанных к мосткам лодок.
Тамошний настоятель не захотел ее похоронить. Он предпочел дать свою телегу, пару лошадей и возницу, лишь бы избавиться от хлопот.
Последнее путешествие Магдалены — прежде чем она отправилась в те края, где ее встретили дамы былых времен, — началось ранним утром. В вышине плыли клочковатые барашки, лошади бежали бодрой рысцой, на отавах мужчины точили косы, и оселки звякали о металл. Потом по песчаной дороге, между кустов можжевельника, через сосновые рощицы, все выше, вплоть до перепутья, откуда видны три водные глади, скрепленные друг с другом зеленью — как ожерелье из светлых камней. Оттуда опять вниз, в леса, и там, на деревенской улице Магдалена смотрела в полуденные часы на листья старого клена — до той поры, когда тени начали удлиняться, жара уже не мучила лошадей, и можно было ехать дальше. На плотине, выложенной круглыми бревнами, колеса подпрыгивали, хотя лошади шли шагом; раздавался вечерний концерт дроздов; уже открывалось звездное небо, искрящееся вращением сфер и вселенных. Глубокий покой, темно-синее пространство: Кто смотрит оттуда — и видит ли Он маленькое существо, которое смогло само остановить движение своего сердца, течение крови и по собственной воле превратиться в неподвижную вещь? Запах лошадей, лениво говорящий им что-то человек возле нее — и так до поздних вечерних часов. А утром — через холмы, дубравы, уже недалеко, вот уже спуск в долину Иссы, а там, повернувшись к искрам реки в лозняке, ксендз Пейксва читает бревиарий.[19]
Летом тело портится быстро, и люди удивлялись, чего он медлит, словно ему не хочется отдавать ее земле. Однако когда ее выносили, никто не заметил никакого неприятного запаха — позже об этом факте вспомнили. Он похоронил ее на краю кладбища, там, где земля круто уходит вниз, а узловатые корни держат сыпкую почву.
Проповедь в день Успения он произнес недлинную, ровным, спокойным голосом. Он описывал, как Та, что была непорочна, возносится на небеса — не духом, но вся, такая, какой Она ходила меж людей. Сначала Ее ноги прямо над травой, и, не переступая ими, Она медленно поднимается все выше; дуновение ветра колышет Ее длинное платье — такое, как носили в Иудее, — пока Она не становится лишь точкой среди облаков. И то, что нам, грешным, будет даровано в долине Иосафата, если мы того заслужим, Она уже обрела: всеми земными чувствами, в вечной молодости, Она созерцает лик Всевышнего.
Вскоре после этого Пейксва покинул Гинье, и с тех пор никто о нем ничего не слышал.
XVI
Об этом говорили соседки, опершись локтями о забор. Мужчины молчали, вперив взгляд в щепотку табака, слюнили бумажку и делали вид, что все их внимание сосредоточено на этом занятии. Постепенно нарастала тревога, хотя пока все только искали причины, пытались угадать и остерегались неосторожных слов.
Распространению слухов способствовал прежде всего новый ксендз, Монкевич, — круглый, лысый и нервный. Он перепугался и не смог этого долго скрывать. Почему все время раздается этот стук в стену (по три раза), невозможно было объяснить никакими естественными причинами. После того, что он узнал, в доме ему было не по себе, и он плохо переносил присутствие, проявлявшееся в этом самом стуке или в медленном нажатии на дверную ручку. Он вскакивал и открывал дверь, но за ней никого не было. Он надеялся, что эта явления пройдут, но они, напротив, только усиливались. В плебанию позвали спать ризничего, и с тех пор уже не приходилось ограничиваться догадками. Впрочем, не зная, что делать, ксендз Монкевич вскоре попросил помощи у сельчан. Они собирались по нескольку человек и дежурили по ночам в кухне.
Бедный дух Магдалены не хотел покинуть места, где она вкусила счастья. Невидимым колуном расщеплял он невидимые поленья и разжигал огонь, который бушевал и трещал как настоящий. Он двигал кастрюли, бил яйца и жарил яичницу, хотя плита оставалась холодной и пустой. Какие инструменты были в его распоряжении? Только ли звуки, нечто вроде широкого спектра шумов, подражающих звукам природы, или же духу дана некая другая, иная кухня, с ведром, сковородой и поленницей как таковыми — чем-то вроде квинтэссенции всех ведер, сковородок и поленьев, какие могут существовать? Разрешить этот вопрос нельзя — можно лишь прислушиваться и, в крайнем случае, не верить собственным чувствам. Святая вода не помогала. Ксендз кропил, перерыв продолжался недолго, и вскоре работа начиналась сызнова, с каждым вечером все смелее — с шумом, звяканьем кастрюль, плеском воды. Хуже того, все это перенеслось в спальню. Кроме стука и поворотов ручки, теперь раздавались шаги, бумаги и книги валились на пол, и появилось еще одно — нечто вроде приглушенного смеха. Ксендз Монкевич крестил и кропил один угол — ничего, второй — ничего, третий — ничего, но когда он подходил к четвертому, раздавались хихиканье и свист, как из пустого ореха.
Весть об этих событиях быстро разнеслась по соседним деревням, и если бы жители Гинья не считали, что это их дела и чужих к ним допускать не след, то не трое оставались бы на ночь в кухне, а все триста пытались бы туда пробраться. Лишенные возможности принимать деятельное участие, они по крайней мере болтали, и весь приход трясся от преувеличенных слухов.
То, что духу Магдалены плебании уже недостаточно, выяснилось отчасти благодаря Бальтазару. Все его приключение было бы достойно лишь смеха — ну, разве с той толикой серьезности, с какой поддакивают россказням пьяниц, чтобы их не обидеть, — если бы не одна деталь. Бальтазар утверждал, ни много ни мало, что только сейчас видел, как Магдалена на белом коне спускалась к реке со стороны кладбища. Она была голая; и она, и конь блестели в темноте. Когда в избе его тестя собралось много народу, он без конца твердил одно и то же и обижался, если его припирали к стенке, осторожно намекая, что, мол, всё это ему примерещилось. Тогда кому-то пришло в голову пойти на конюшню настоятеля и посмотреть, стоит ли там его гнедой. Гнедой был на месте, — но вспотевший, словно на нем скакали галопом.
В усадьбе, разумеется, все бурлило, а Антонина ежедневно приносила новую порцию слухов. Бабушка Мися повторяла: «Какой ужас!» — и, радуясь загробным проделкам, пригласила ксендза, чтобы тот выговорился. Прихлебывая земляничный чай, Монкевич с озабоченным видом признался, что у него уже нет сил, и, если это не прекратится, он попросит перевести его в другой приход. Торжество бабушки Миси было полным, и в ее возгласах недоверия: «Что вы говорите!» — слышался восторг: ведь она была на стороне духов, а не людей. Вскоре, однако, кое-что случилось совсем уж близко. У Томаша, который был допущен к постели Шатыбелко, когда тому стало немного лучше, мурашки бегали по коже. Больной говорил слабым голосом, борода была уложена поверх одеяла, а на коврике, свернувшись калачиком, лежал Мопсик, который повел себя бесславно — удрал, поджав обрубок хвоста. Впрочем, хозяин не корил его за это. А вот подробное описание случившегося. В усадьбе тогда молотили зерно. Локомобиль стоял в сарае возле овина, и после работы в этот сарай, запиравшийся на ключ, клали драгоценный передаточный ремень. В тот вечер Шатыбелко сидел в мягких тапочках в своей комнате и курил трубку, как вдруг забеспокоился: ему никак не удавалось вспомнить, повернул он ключ в замке или нет, и эта невозможность представить себе исполненную обязанность очень его мучила. Наконец, полный опасений, что ремень может кто-нибудь украсть, он, сердито ворча, надел сапоги, кожух, взял фонарь и вышел из тепла на холод и дождь. Темно было хоть глаз выколи, и он видел только то, что очерчивал круг фонаря. Сарай действительно оказался незапертым. Шатыбелко прошел внутрь по тесному проходу между стеной и котлом локомобиля и проверил — ремень лежал на месте. Однако когда он двинулся обратно, на него вылезло чудище. Он описывал его как нечто вроде толстой колоды, скользившей горизонтально, во всю свою ширину. Из колоды торчали три головы — татарские, как утверждал Шатыбелко, оскаленные в отвратительных гримасах. Чудовище теснило его, а он крестился и отступал, но потом спохватился, что таким образом отрезает себе путь к бегству, и, размахивая фонарем, попытался проскочить. Тогда-то он и наступил сапогом на тело чудища — мягкое, «как мешок с мякиной». Выбравшись наружу, он хотел бежать, но не смел повернуться. Шаг за шагом, пятясь, проделал он весь путь от дворовых построек до своих дверей, а три жуткие головы все это время вились в двух шагах от него на низком туловище без ног. Шатыбелко едва дышал и свалился на пороге. У него тут же началась сильная горячка — а ведь всё происшествие длилось не больше четверти часа, и до сих пор его здоровье было безупречным.