Чеслав Милош - Долина Иссы
— Ксендз…
— Да, да, ты исповедался. Но тебе ведь хватило ума понять: ничего ты в этой исповедальне не выбормочешь. Ты лгал. Конечно, обидно не получить отпущение грехов. Вот и пришлось солгать, что он бросился на тебя с топором, и тогда ты убил. Да, бросился, но что было дальше? Ну, Бальтазар? Ты выстрелил, когда он сидел в кустах и ел хлеб. Сухари с кровью ты бросил вслед за ним в яму и закопал, не так ли?
Вот тут-то Бальтазар и ревел, и бросал кружку. Появлением немчика объясняются и скандалы, которые он учинял в корчмах, переворачивая столы, табуреты и разбивая лампы.
XII
Место среди елок в котловинке быстро заросло. Бальтазар вырезал тогда лопатой дерн, а потом положил обратно. Обычно он приходил сюда под вечер, садился, слушал крики соек и шуршание копошащихся в земле дроздов. Тяжесть уменьшалась — легче было переносить это здесь, чем думать издалека. Он почти завидовал лежащему в этой яме. Покой, облака, плывущие над деревьями. А у него — сколько еще лет впереди?
Ружьецо он опустил в дупло дуба и больше к нему не прикасался. Переделанное из военного, с обрезанным стволом, оно помещалось под свиткой, и тот думал, что Бальтазар идет безоружный. Он выскочил из зарослей у тропинки с занесенным топором, крича: «Руки вверх». Рыжая борода, рваная русская шинель: солдат, бредущий через леса из немецкого плена. Чего он хотел? Отобрать гражданское платье или зарубить? А может, помешанный? Бальтазар подбросил ружье к бедру, и тот заворотил назад. Только в кустах свистело — так он удирал. Но ему ли знать все лазейки и тропы? Зверь, даже если ходит кругами, всегда придет, куда должен. Бальтазар не спеша начал обход. Если пленник побежал в ту сторону, думалось ему, то выйдет он к ельнику и там отдохнет. Что двигало Бальтазаром? Мстительность или страх, что у того есть товарищи, что он нападет ночью? Или просто охотничья страсть? Идти за зверем: если он так, то я эдак? Бальтазар крался на цыпочках, и вот серая шинель мелькнула приблизительно там, где он ожидал. Он остановился и обошел солдата со стороны молодняка, где можно было подползти поближе. И тогда — дуло на сгорбленной спине (тот сидел к Бальтазару боком), на шее, на голове в фуражке без козырька. Потом он изо всех сил пытался вспомнить, зачем спустил курок, но иногда ему казалось, что по одной причине, а в другой раз — что по другой.
Русский упал ничком. Бальтазар ждал, было тихо, высоко в небе клекотали ястребы. Ничего, никакого движения. Удостоверившись, он кружным путем подошел к убитому, перевернул его на спину. Светло-голубые глаза смотрели в весеннее небо, вошь ползла по краю шинели. Мешочек с сухарями развязан, на нем пятна крови. Каблуки сапог полностью стоптаны — он шагал откуда-то издалека, из Пруссии. Бальтазар обыскал карманы, но нашел только перочинный ножик и две немецкие марки. Все это, да еще топор, он засунул вместе с телом под еловые лапы — надо было вернуться сюда вечером с лопатой.
Как-то раз, раздумывая на этом самом месте, он решил искать помощи. Он был почти уверен, что решение каким-то образом исходит от русского.
Может, он не напрасно его убил? В ту ночь он спал хорошо, а на рассвете двинулся в путь.
Колдун Масюлис держал много овец, и, чтобы пройти во внутренний двор, приходилось открывать одни ворота за другими. Бальтазар выложил свои дары: кадку масла и круги колбасы. Старик поправил очки в проволочной оправе. Кожа словно копченая, из ноздрей и ушей торчал седой пух. Сперва поговорили о разных местных новостях, но когда дошло до дела, и надо было перейти к тому, ради чего Бальтазар пришел, он сумел выдавить из себя немногое. Он только показывал на сердце, как будто хотел его вырвать, и по-медвежьи урчал: «Мучат они меня». Колдун ничего — покивал головой и отвел его в сад, за ульи, где между яблонями стояла заросшая травой старая кузница. Он снял мешочки, висевшие на жердях, набрал в углу хвороста и уложил в четыре кучки, а Бальтазара усадил на колоду посередине. Хворост он поджег и, нашептывая, сыпал в огонь травы, которые доставал из мешочков. Шел сильный дым, запах дурманил, а лицо в очках появлялось то с одной стороны, то с другой и бормотало что-то наподобие молитвы. Затем Масюлис велел Бальтазару встать и привел его обратно в комнату. Бальтазар опускал глаза под его взглядом, как будто уже признаваясь во многих грехах.
— Нет, Бальтазар, — сказал наконец старик, — я тебе помочь не могу. На короля король, на кесаря — кесарь. На каждую силу есть своя сила, а эта сила — не моя. Может, тебе и попадется человек, получивший такую, как надо. Ты жди.
Так погибла надежда. И зубы блестели в безмятежной улыбке — для тех, кто ни о чем не догадывался.
XIII
Ксендз редко посещал усадьбу, и знакомство с плебанией началось в тот день, когда Томаш стоял с Антониной на крылечке, глядя на волшебные стеклышки, а та робким движением поправляла складки платка у щеки. Настоятеля, помятого и сутулого, называли «Тейги-Тейги»[17] — от словечка, которое он то и дело без видимой надобности вставлял. Он велел Томашу прочитать «Отче наш», «Радуйся, Мария», «Верую» и дал образок. Матерь Божья на нем напоминала ласточек, которые лепили свои гнезда над конюшней и даже внутри, над лесенками к сеновалу. Темно-голубое платье, лицо коричневое, а вокруг него диск из настоящего золота. Томаш хранил этот образок в календаре и, листая страницы, радовался, что приближается к месту, где лежат цвета.
Катехизис давался ему легко, но свои симпатии он делил не поровну. Бог Отец с бородой сурово хмурит брови и парит над облаками. Иисус смотрит ласково и указывает на сердце, из которого исходят лучи, но Он вернулся на небеса и тоже живет далеко. Другое дело Святой Дух — вечно живой голубь, посылающий сноп света прямо на головы людей. Готовясь к исповеди, Томаш молился, чтобы Он задержался над ним, ибо с грехами дело было туго. Он считал их по пальцам и тут же сбивался, считал заново. Прижимаясь губами к стертой до гладкости решетке исповедальни и слыша сопение ксендза, он поспешно выложил весь свой список. Однако уже на Шведских валах его охватили сомнения, он шел все медленнее, пока наконец в аллее не расплакался и не прибежал в отчаянии к бабушке Мисе, спрашивая, что делать, если забыл грехи. Она советовала ему вернуться, но тогда он еще больше заходился плачем — от стыда. Делать было нечего, Антонина взяла его за руку и отвела к ксендзу — ее присутствие как-то успокаивало. Может, и нехорошо, но всё лучше, чем одному.
Как видно, у Томаша изначально была склонность к тому, что богословы называют мнительной совестью и считают причиной многих побед сатаны. Стараясь ничего не упустить, он не включал в список своих провинностей один секрет. Он не мог увидеть этого со стороны, ему и в голову не приходило, что это нечто личное, самое личное — его и Онуте Акулонис, — и в то же время, что это существовало независимо от них, что до них это уже придумали другие. Например, нечистые речи и поступки — совсем другое дело: произносить нехорошие слова, подсматривать за купающимися девушками, у которых черное гнездо внизу живота, или пугать их в субботу на вечерках, когда они выходят в перерыве между танцами и приседают в саду, задирая юбку.
С Онуте они часто отбивались от стайки детей и проскальзывали в сокровенное местечко на берегу Иссы, которое принадлежало только им. Проникнуть туда можно было, лишь проползая на четвереньках сквозь туннель под нависшим терновником, — а он изгибался, и нужно было хорошо его знать. Внутри, на небольшом песчаном бугорке безопасность сближала их, они разговаривали приглушенными голосами, и никто-никто не мог до них добраться, а они слышали оттуда плеск рыбы, стук пральников и грохот колес на дороге. Голые, они лежали головами друг к другу, тень падала на их руки, и таким образом в этом неприступном дворце у них получалось еще более укромное место, в котором всё было таинственно, и хотелось шепотом рассказывать — что? У Онуте, как и у ее матери (и у Поли) были золотистые волосы, которые она заплетала в косичку. А это было так: она ложилась на спину, притягивала его к себе и сжимала коленями. Они лежали так долго, наверху плыло солнце, он знал, что она хочет, чтобы он к ней прикасался, и ему становилось сладко. Но ведь это была не какая-нибудь другая девочка, а Онуте, и он не мог исповедоваться в том, что произошло между ним и ею.
Утром, принимая св. Причастие, Томаш чувствовал себя легко — отчасти потому, что это было натощак, и у него сосало под ложечкой. Он отходил со скрещенными на груди руками, глядя на носки своих башмачков. Представить себе, что прилипшая к нёбу облатка, которую он робко отрывал языком, — Тело Христово, — он не мог. Но что это его меняло, и по крайней мере целый день он был тихим и послушным, — было заметно. Особенно подействовали на его воображение слова ксендза о том, что человеческая душа — как горница, которую нужно прибрать и украсить к приходу Гостя. Он думал, что, может, облатка и тает, но там, в душе, снова срастается и возвышается среди зелени в тамошней сверкающей чаше. То, что он, Томаш, носит в себе такую горницу, наполняло его гордостью, и он вел себя так, чтобы не испортить и не разрушить ее.