Ихил Шрайбман - Далее...
Утром зазвонил телефон, и Миечкина двоюродная сестра Алла, тоже преподавательница музыки, известила меня:
— Вчера ночью умерла тетя Хаюся. Похороны в четыре часа. — В трубке раздался глубокий вздох, который, мне показалось, означал: «наконец-то…».
На похороны собралось много народу. Тут были и заводские, и Миечкины друзья, учителя и некоторые ее ученики из музыкальной школы, знакомые знакомых, друзья, соседи. Несли венки с надписями на черных лентах: «Дорогой Хаюсе», несли и несли цветы. В комнату протискивались с трудом. Левин зять, взбудораженный, то и дело выскакивал на улицу, ждал своего отца из Баку, который телеграфировал, что летит на похороны, уже давно должен был появиться, а все нету… Люди кучками стояли на улице и, как водится, негромко разговаривали. Говорили больше о Леве, чем о Хаюсе. О нем — по обыкновению: какой человек! Самоотверженность его и любовь не поддаются описанию. Чего он только не делал: из кожи вон лез, в лепешку разбивался. Все те годы, что она болела. Двадцать семь лет! И сокрушенно вставляли об умершей: «Бедняжка… Смерть — избавительница!»
Я пробился внутрь дома. Хаюся лежала с умиротворенным разгладившимся лицом, мертвой выглядела моложе, напоминала прежнюю Хаюсю. Мия, одетая в черное, сидела на табуретке, измученная, с желтым от бессонной ночи лицом. Собравшиеся молча смотрели, как Лева, совсем маленький теперь, стоит возле Хаюси и не переставая гладит ее лицо, волосы, руки, то и дело целует в лоб, в щеки. Вокруг царила, в буквальном смысле, мертвая тишина. Ни слез, ни прощальных слов. Внезапно у Левы вырвалось рыдание. Какое-то ни на что не похожее, душераздирающее. Голос совсем не Левин. Мужчины так не плачут — с клекотом, заходясь, захлебываясь. Я подобного рыдания в своей жизни не слышал.
На кладбище, прежде чем гроб опустили в землю, снова раздался Левин ни на что не похожий плач… Его поддерживали под руки, отрывали от гроба, у всех глаза были мокрые. Кто-то спросил: «Заупокойную молитву муж произнесет?» Другой ответил: «Разве он ее не произнес?»
Я стоял в толпе и тоже больше думал о Леве, чем о Хаюсе. Почему-то я чувствовал себя виноватым перед ним. Я стоял и терзался: почему мы зачастую так плохо видим человека? Почему мы нередко совсем не видим человека? Должно было пройти столько лет, надо было дождаться скорбного дня, услышать это нечеловеческое рыдание моего близкого знакомого, скромного, честного, преданного человека, чтобы охватить его суть целиком, почувствовать всю высоту и красоту его души.
Я не пытаюсь этой новеллой искупить свою вину. Я просто отдаю Леве то, что ему причитается. И делаю это именно сейчас. Две недели спустя после смерти его любимой жены.
Откладывать на потом уже оба не могут себе позволить: ни автор, ни герой его.
Пер. Е. Аксельрод.
ЛЮБОВЬ
Клубы чада повалили от потухшего примуса, и запах горелого картофеля и керосиновых паров наполнил мансарду. Серая волна дыма поползла по горбатым стенам, заволокла убогий скарб, заполонила в свои сети Эстерку. Женщина торопливо бросилась к примусу. Она отвинтила колпачок и широко распахнула небольшое оконце. Мрак из комнаты потянулся в раскрытый глазок под самой крышей. Прояснилось. Вот уже стали видны голые руки Эстерки, ее плечи, губы, черные горячие глаза — ее двадцать три года, жадно тянущиеся к жизни сквозь тоненькую, прозрачную блузку.
Каморку вновь залил свет. Сквозь оконце ворвались обрывки солнечных лучей, выгравировав на полу золотые, медные пятна.
Эстерка разжигает примус и вновь чистит картофель. Часы над кроватью показывают без четверти шесть. Через двадцать минут вернется домой Шварцберг, уставший, голодный, а она не сможет его накормить. От досады у нее разгорелись щеки. Ведь когда он работает в ночной смене, а она в дневной, то еда ожидает ее на столе. Картошка выскальзывает из рук. Эстерка чувствует себя несчастной. Ей очень хочется, чтоб время замедлило свой бег или чтоб Шварцберг опоздал…
Когда картофель начинает закипать, она слышит скрип шагов на лестнице. Напрягает слух. Шаги чужие. Вот стучат в какую-то дверь в коридоре. Спрашивают ее. Она торопливо одергивает блузку, но волосы поправить не успевает. Дверь распахивается и — на пороге смуглый, улыбающийся юноша. Он небрит, в поношенном костюме, через руку перекинут потертый плащ.
Кровь бросается Эстерке в лицо. Руки обессиленно падают, подкашиваются ноги. Более трех лет она не видела Герца.
А когда-то ведь его имя отыскало себе гнездышко в ее сердце, заполнило все ее существо. Рука об руку они делали первые шаги по жизни. Вместе стали членами местечковой организации «Красный школьник». Потом исключение из гимназии, работа в селе, среди крестьян.
Они были ровесники, но ей всегда казалось, что он старше, умнее, серьезнее. И красивее всех. Они вместе читали книги, вместе работали в нелегальном кружке, вместе распространяли листовки. Но, когда он говорил, она слушала молча, как слушают учителя. Ночью во сне ей чудился его голос; виделась его улыбка, сверкающие глаза.
Но случился провал. Нет, не забыть ей тот январский день! Жандармы вели Герца. Он шел угрюмо, потупив взор. Позднее заговорили, что во время допроса он вел себя недостойно… Может быть, это были только слухи. Но для Эстерки образ Герца словно потускнел, стал каким-то серым. А вечера, когда они возвращались из сел или прогуливались в роще, стерлись в памяти.
Она уехала в город, поступила на фабрику. Он был осужден и заточен в Дофтану[41]. Порой, когда из глубины забытого волна воспоминаний поднимала на поверхность одно из тех чудесных мгновений юности, она вздрагивала, пытаясь отряхнуть с себя былое, как кошмарный сон. Дни текли. Дни, полные труда, нелегальной работы с новыми людьми.
В прошлом году она повстречалась с металлистом Шварцбергом. Шварцберг с корнем вырвал из ее души Герца. Изредка, когда заходила о нем речь, Герц казался им чужим, чуть ли не врагом…
Эстерка быстро пришла в себя. Сказала как можно спокойнее:
— Заходи… Чего стоишь на пороге?
— Любуюсь твоим хозяйством… Ты, вижу, стала настоящей хозяйкой!
Она почувствовала, как в ней глухой волной нарастает гнев. Много раз в жизни она слушала его, но никогда слова не выдавали настоящего Герца. А теперь — с первой же фразы… Разве она когда-нибудь любила эту улыбку? Эстерка говорит:
— Значит, ты пришел искать со мной ссоры?
Он сдерживается.
— Кажется, у меня на это нет прав… Я прямо из тюрьмы!
— Ты потерял это право давно, еще до тюрьмы!
У Герца зазвенело в ушах. Он чувствует легкую слабость и на мгновенье опускает глаза. Эстерка видит его смущение и понимает, что она неправа. Может быть, не следовало его оскорблять с самого начала? Ей начинает казаться, что она не должна быть жестокой, непримиримой. Откуда-то из забытого всплывают месяцы и недели, полные любви. И она не пытается отогнать воспоминания. Но нужна ли ему ласка? Не испортит ли она его еще больше?
Герц, сгорбившись, садится на краешек стула. Глаза у него затуманились. Сначала в тюрьме он чувствовал себя одиноким. Его мучили целый месяц: в местечке — жандармы, в городе — сигуранца. Он никого не выдал, но подписал протокол. Тюремный комитет выяснил, как он вел себя, и принял его в коллектив, решив, что он сможет реабилитироваться.
Эстерка не написала ему ничего за все время. А он ждал, надеялся — придет тот час, когда он сможет рассказать ей обо всем, и она поймет его, поверит ему. Но вот теперь она не только заменила его другим, но и попрекает, пытается унизить… Он сидел потрясенный.
— А твоего друга ты выбрала себе сама или…
Она метнула в него такой взгляд, что слова невольно замерли на губах. Если бы перед ней сидел другой человек, она бы вылила на него всю горечь обиды и показала бы ему спину. Но Герц… Перед нею поверженный. Это сразу видно. На кого она сердится? Разве один неверный шаг может уничтожить человека?
Эстерка прерывает молчание.
— Не говори хоть, пожалуйста, глупостей…
— Но если на миг ослаб человек? — вскочил он со стула. — С каких пор слабость стала преступлением?
— Нечестность! — спокойно ответила она. — Нечестность — это преступление!..
Оба замолчали. Печальная тусклая тень пала на стены. Солнце спряталось за крышу. Исчезли с полу золотисто-медные пятна.
На виске у Герца бьется красная жилка. Она то надувается, то исчезает, то надувается, то исчезает. Он еле слышно шепчет:
— Но по отношению к тебе? Что я сделал нечестного по отношению к тебе?
— Ко мне? Если бы ты обманул только меня, кто знает, может быть, эту еду я б готовила сегодня для тебя.
— Но если человек оступился, ошибся? — беспомощно произносит Герц, как ребенок.
— Он исправляет ошибку!..