Николай Кочин - Девки
— В какую же сторону, по-твоему?
— В самую отличную. Во-первых, стала наливнее, во-вторых, окультурилась, в-третьих, похорошела.
— Хуже али лучше твоей жены стала?
— Лучше, пожалуй.
— Этой?
— Какой «этой»?
Он поморщился болезненно, угадывая, что шутки его не бьют в цель.
— Уж не с обследованием ли? — добавил Бобонин, улыбнувшись через силу. — Поступили сигналы?
— Неспроста же, — ответила она. — Эта кто же тебе будет?
Бобонин пожал плечами. Улыбка спала с его лица, он молча сел, и Парунька сразу усмотрела бывалое нахальство в его манере сидеть перед ней.
— Если сказать сущую правду — почти жена.
— Чудны дела! Как же она роли своей доселе не узнала? Фекла! — крикнула Парунька. — Войди сюда.
Девушка явилась, опустив глаза.
— Как тебе приходится товарищ Бобонин?
— Начальник. Я в ресторане судомойкой числюсь. А сюда убираться хожу. И воопче...
— А он говорит, ты не работница здесь, а «почти жена».
— Жили по современному закону, не венчаны, без лигистрации, фактически... А теперь он мной брезгует. Увольняет.
— Из жен или из работниц?
— По всем линиям, выходит.
— У меня законная жена одна, — недовольно возразил Бобонин. — Моя этика не позволяет...
— Кто же из вас сочиняет, — сказала Парунька. — Вон, товарищ Бобонин говорит теперь, что не ты ему жена... Запутанные отношения...
— Я не знаю, — ответила Фекла, вглядываясь в хмурое лицо Бобонина. — Ведь мы с тобой жили...
— То есть, позволь, в каком смысле? — спросил он строго. Та молчала, смутясь. Парунька ее выручила:
— Ты была у него вроде временной... А настоящая жена у него в деревне осталась, она моя подруга.
Девушка молчала, не подымая глаз. Из них выкатилась крупная слеза, повисла, блестя на щеке.
— Ты мне говорил сперва, что живешь со мной по-честному, взаправду, — вымолвила она, наконец, тихо.
— Взаправду! — передразнил Бобонин. — Лучше слова не нашла! Молчала бы уж лучше, дубовое отродье. Я тебя из грязи вытащил.
Он повернулся к Паруньке и бросил такие слова:
— Она мне прислуга, этим все исчерпывается. А что касаемо личных наших переживаний, то это вопрос частный. В такие вопросы Советская власть носов не сует и совать другим воспрещает. Интимные отношения неподведомственны профсоюзу.
— Но ведь она говорит, что ты муж ей? Ты ее прислугой считаешь, а она тебя мужем. Тут неувязка такая, что и местком обязан нос свой сунуть.
— Это никого не касаемо. Баба может говорить по необразованности что ей на ум взбредет. А деревенский ум больно непросвещен и глуп. Такому уму верить без проверки — самая опасная история.
Парунька молча поднялась.
— В месткоме разберемся, — сказала она. — Вынужденное сожительство с подчиненной.
Он метнулся с кушетки за ней и закричал:
— Это надо доказать, жил я с ней или не жил! Ты нам на кровать не заглядывала. А такие разговоры разговаривать в твоем положении — это прижим. Что за изобличенье порядочных людей? Я десять лет профсоюзный стаж имею, Советскому государству служил всяко, больше тебя.
Но он тут же хватился, что крикливостью не поможешь.
— Может, она моя жена? — повернул он на другое. — Может, я деревенскую бросил, а по городскому закону с этой живу?.. В это вникнуть надо.
— Седьмой месяц на исходе, как живем мы по гражданскому закону, — поддакнула девушка. — Седьмой месяц живем в согласе.
— Почему же в таком случае она получает зарплату в ресторане, а работает у себя на кухне?
— Мстишь? — прошептал он, глядя ей в глаза. — Я этого ожидал. Кровь мою хочешь пить?
Весь напускной лоск разом слетел с него, и она увидела прежнего Мишку Бобонина.
— Ты не больно кричи! — сказала ему Фекла. — Она тебя главнее... До каких пор над нашей сестрой озоровать будешь? Брандахлыст. Пойдем, Паруня.
Она ушла и вернулась с узелком. Это была другая Фекла. Подобострастие слетело с нее. Вышли на площадку лестницы.
— Значит, опять подкопы под меня? — спросил Бобонин.
Девушки спускались молча...
— Есть правда на земле... — сказал Бобонин мягко. — Фекла, вернись, я тебе шубу куплю. Не хочешь? Ну, помни, директор треста мой закадычный друг.
Он застыл в удивлении: девушка, которую он презирал, даже не ответила.
Удивление ничтожных людей так же ничтожно, как и они сами. Для малого хлыща высокий идеал человечества — большой хлыщ.
Из соседней комнаты по всему этажу раздавалась разухабистая песня «Кирпичики»:
На заводе том Саньку встретила,
А потом, проработавши год,
Санька вылетел.
Бобонин постоял, изумляясь преображению Феклы больше всего, сказал сам себе:
«Ну еще посмотрим... Я кандидат партии... Всякого в партию не примут... И партия своих членов в обиду не даст, в угоду желаниям какой-то там беспартийной массе...»
Глава третья
Канашев тихо обошел мельницу кругом и направился в сторожку.
Полумрак скрадывал предметы. Жена спала на примосте, выделяясь на постели бугром. [Примост — нары для спанья в русской избе.] Он потушил лампадку перед образами и тоже лег. Через окошечко пробивалась и ползла по стене луна. В одевке, по-видимому, немало скопилось блох, — от этого или от другого чего, но Канашеву на этот раз не спалось. Луна сползала еще ниже, пришла полночь, а Канашев все не засыпал, все еще ворочался тарахтел и невнятно бормотал.
Когда ночь перевалила за половину, извне кто-то легонько постучал в окошко. Различимо захрустели весенние льдинки. Канашев привстал. Вдруг он увидел, что жена тоже поднялась и припала к стене, обнявши оголенные колена руками. В стекло опять робко ударили два раза. Канашев сидел по-прежнему, не тревожась. В стекло постучали сильнее, но Канашев остался недвижим, как был.
— Отопри, ирод, — сказала старуха умоляющим голосом, — отопри, душа моя изныла.
— Спала бы, ведьма, — ответил он.
— Мучитель безжаленный, — завопила старуха, — кровь свою родную не жалеешь, кровь погубляешь, бога в тебе нет. Чего замыслил?
— Перестань скулить, — зашептал он угрозливо, — тебе ль говорено, худая рогожа.
Старуха захлипала еле слышимо и свернулась на постели в ком. Канашев выдвинул наполовину окошечко, приглушенно заговорил:
— Люди ходят, Иван, a ты эдак, без утайки... Опять не сдержался, опять за свое...
— Отец.
— Иди, тебе говорят! Иди, справляй свое дело, как приказано. Хлеба тебе мать принесет. Смотри, пустят меня и тебя по вольному свету, затаскают по допросам, задергают. Можешь ты понять это али нет?
— А какое мое место? — ответил сын. — Сижу я на селе у Яшки алкоголика и у девок, а чего я понимаю в политических настроениях? Они меня дельнее, книжники. Этот Санька спит на книгах, хлеще профессора, да и все они... Ленина читают. На собраниях так и чешут, так и режут. А я что для них, буржуазный прихвостень. Держи карман шире: откроют они мне тайны! Они друг за дружку, по-марксически. А от девок что я узнаю?.. Ни к чему все это разузнаванье — одно слово, не моего ума дело. Да и никто в мои слова не верит... И ничего я не умею, и надоело мне все... Жизнь наша с горки, а не в гору. Тоска смертная!
— К одному концу, к одному концу близимся, — простонала старуха.
Канашев молча захлопнул окошко. Про себя сказал:
«Поди ты к бесу на поветь, окаянный!»
Но в раму стали колотить уже настоятельно: дробно звенели нетуго прилаженные стекла. Канашев отошел от окошка, и оно открылось. В неясном лунном свете снаружи уставилось бледное, исхудалое лицо сына. Старуха завздыхала на постели, а сын негромко, но твердо стал говорить:
— Голым пустят, — только об этом у тебя и забота. А о том заботы нет, что сын покою не знает, все выспрашивает, все высматривает, в шпиона по воле отца превратился, не на радость себе, а на горе... Вот хожу, хожу да попадусь на мушку.
— А еще что знаешь? — бросил из глуби сторожки отец.
— А еще то знаю, что ты меня бандитом сделал. У тебя одно на уме — богатство, жернова да кули с рожью. Но тому, чего ты хочешь, не должно быть, коммунистов не перехитришь. Они беда дружные... А Яшка не большая тебе опора. Продажная шкура. Бросил бы затеи, отец, сдал бы мельницу им. По всей Расее раскулачка идет... По всей Расее.
— Выкинь дурь из башки! То ли видали?!
— Я не выкину! — закричал сын. — Я бы давно наплевал на твое дело да ушел бы куда глаза глядят, только маму жалко.
Старуха сползла с постели охая, села у окна, зарыдала. Неожиданно треснула рама и, звеня, шлепнулась на дорогу.
— Зорить именье пришел? — прошипел отец. — Наживать вас нет... Отцов зажиток тебе не люб.
— Отец! — закричал снаружи сын, цепляясь за подоконник; голос его, сдавленный злобой, осип. — Отец, скажи, отчего на селе тревога? Анныча долго из города нет.
— Знать не знаю, — ответил Канашев тихо, — дурак. Откуда мне знать?