Сергей Петров - Память о розовой лошади
«Открывает ворота», — догадался Бокарев.
Пес Джойс стал тихонько повизгивать, а лошадь задрала морду и радостно всхрапнула.
Ворота широко отвалились мягко ушедшими внутрь створками.
Тряхнув ушами, пес Джойс первым побежал во двор. За ним сразу подалась лошадь.
По ходу дела старик попытался пнуть пса Джойса, но тот увернулся, тогда старик ударил палкой по крупу лошади — она мигом втянула сани во двор.
— Охамели, — недовольно сказал старик. — Завсегда им вперед людей влезть надо.
Он встал в воротах, поклонился и так повел рукой, словно помел по земле лисьим малахаем.
— Прошу, гости дорогие, в дом.
Просторный двор под навесом был ухожен, как княжеские конюшни, в больших стайках в глубине его кто-то все хрюкал, мычал, блеял, кудахтал и гоготал... Старик показал пальцем в ту, шумную, сторону:
— Братик мой, Митька, болел когда, лежмя лежал больше десяти лет, так для него я и развел всю эту живность. А теперь куды все девать? — он сокрушенно покачал головой. — Скотина та да птица тоже, никак, живая. Помру вот, лягу костьми с братишкой рядом, всю цельную половину племяшу оставлю.
Племяш солидно кивнул и изрек:
— Номер уж два.
Они поднялись на высокое крыльцо, прошли сени с рукомойником и дубовой бочкой с водой и оказались в большой светлой кухне.
За порогом кухни Бокарев так и пристыл в изумлении к полу при виде громадной печи с лестницей рядом и с медным краником, излучавшим над ступенями красноватый свет. Но только он успел внутренне ахнуть: «Вот тебе и камелек-каминчик!..» — как старик и племяш засуетились, захлопотали, сняли с него пальто, стащили замшевые полусапожки на меху, подсунули ему домашние тапки и потащили его к столу, усадили у окна на широкую лавку.
Внимание их тронуло Бокарева, он с удовольствием выпил с мороза чего-то очень крепкого, нацеженного стариком из краника, потом, за разговорами, пил весь вечер, а утром проснулся в незнакомой комнате с тяжелой головой, с тошнотой в желудке и сухостью во рту. Вышел из комнаты, потыкался туда-сюда по кухне, отыскал дверь в сени и напился воды, а когда вернулся в кухню и сел у стола на лавку, то наверху почти в тот же миг стукнула о печь дверь мезонина.
— Небось, Серега, голова гудит?! — гаркнул сверху старик. — Потерпи чуток, мигом поправимся.
Бокарев машинально ответил:
— Неплохо бы...
Из сеней в кухню Бокарев возвращался слегка посвежевшим, с влажным блеском волос. Пытаясь унять невеселые мысли, он старательно настраивал себя на иронический лад: садился у окна на громоздкую лавку и принимался считать, поглядывая в сторону печи:
— Раз, два... пять... — Под конец он вяло хлопал в ладони: — Десять.
Это всегда здорово походило на цирк.
Под потолком распахивалась, стукаясь о печь, дверь мезонина, над лестницей нависали тяжелые ступни в черных шерстяных носках толстой домашней вязки, затем там, на высоте, из дверного проема выдвигался широкий зад, того обтянутый затертыми джинсами с волком на ягодице, хулигански поднявшим кулак... Волоча за собой тарахтевшую по ступеням суковатую палку, старик Белоусов по-рачьи сползал в кухню; по пути он шаркал по печи рукавом старой кожаной куртки — рукав, похоже, навечно забелился мелом, а по печи над лестницей за время жизни Бокарева в доме прочертилась бурая полоса. Помятый после короткого сна (спал он всегда мало — почти всю ночь стучал наверху, как дятел клювом по дереву, одним пальцем по клавишам пишущей машинки), со следами перьев от подушки в щетине седых волос вокруг лысой макушки, чем-то вроде бы недовольный, нахохлившийся, внизу старик кряхтел для порядка, горбил над палкой спину и хмуро бормотал:
— Тьфу, мать твою — перекати-поле, фени-бени-натотени, жизнь — сплошные разнотени...
Но тут же твердо вставал на ноги, распрямлял широкие плечи и так стукал тяжелейшей палкой об пол, что в окнах звенели стекла.
И замирал в суровом молчании, возложив руки на палку.
На стук мгновенно открывалась дверь одной из комнат, и по кухне тихой мышкой принималась сновать маленькая сухонькая старушка; умиляя Бокарева своей деловитой проворностью, она сноровисто вытаскивала из одной ей известных норок тарелки с курицей в желе застывшего бульона, с холодным мясом и бужениной, с солеными грибами, помидорами и огурцами, тесно заставляла тарелками стол и так же проворно, не сказав и слова, опять убегала к себе в комнату, метя по полу подолом длинной юбки.
Старик твердой рукой поднимал палку и нацеливал резиновый наконечник на синевшее окружье бочонка.
— Заскучал, вижу, друг Серега, ваятель ты мой бесценный, пора, выходит, и по одной... — палка винтом крутилась в его руке, взмывая наконечником к потолку. — Для воспарения духа!
День, ой-я, вновь занимался.
Прошмыгивая утром с гнусноватой поспешностью мимо печи, отклеивая взгляд от манящего краника, Бокарев в который уж раз мечтал, что сегодня обязательно поставит старика на место. «И то... Сколько можно? Света белого не видим... — распалял он себя в сенях, ощущая от холодной воды временное облегчение. — На лыжи надо вставать для воспарения духа». Но старик, вновь замерев в суровом молчании — теперь уже с поднятой над головой палкой, так пристально смотрел на него, что, казалось, откажись, и он трахнет палкой по голове. А голова и без того гудела, перед глазами все будто бы зависала какая-то паутина, на душе было муторно, так паршиво, что хоть вешайся или стреляйся, бросайся вниз головой в колодец.
— Разве что по одной только... — не выдерживал Бокарев.
Старик с грохотом швырял палку под лестницу и кругами приплясывал по кухне, ступая в своих шерстяных носках совсем неслышно, как старый опытный кот; он хватал со стола два граненых стакана, нес их к печке, все припевая: «А по одной-единенькой рванем-ка мы родименькой...» — и там, ставя стаканы попеременно на ступеньку лестницы, очень уж как-то умеючи подсовывал их под краник бочонка.
Из краника текла рыжеватая струйка крепчайшего самогона, для видимости подслащенного малиновым сиропом.
Наполнив стаканы до половины, он торопливо нес их к столу.
— Ух, фени-бени... — совал он стакан чуть не под нос Бокареву, — давай поправляйся, друг Серега.
От крепости самогона перехватывало дыхание и стыла кровь в венах. Выдохнув смрадный воздух, Бокарев скорее нашаривал на столе вилку и подцеплял ею что попадется — соленый ли гриб или огурец...
Вскоре зависшая перед глазами паутина таяла, а кухня, и так большая, будто бы раздвигалась, все в ней, слегка подрожав, словно в мареве, мягко устанавливалось на свои места, в мохнатой наледи на стеклах загорались алмазные искорки, а бельмо на глазу старика теперь, казалось, совсем и не портит его, а, наоборот, придает ему этакий умильный вид хитроватого менялы с базара из восточных сказок.
Старик ласково смотрел на Бокарева: думалось — вот-вот погладит лапой по голове.
— Может, еще по стопешнику выдюжим?
Бокарев вяло махал рукой:
— Давай. Чего уж там...
Правда, в последнее время утрами больше двух «стопешников» старик пить воздерживался. И Бокареву не позволял. С аппетитом поев всего, что стояло на столе (Бокарева всегда удивляло, как можно так много есть с перепоя), он поднимал вверх указательный палец:
— Пора вершить и дела наши!
Мягко валился почти что спиной вперед с лавки на пол и, кувыркнувшись в воздухе, вставал на четвереньки, а затем лез, выгибая спину, под лестницу за палкой — волк нахально кривлялся на его ягодице.
Поглядывая на волка, Бокарев все чаще ловил себя на злорадном желании щелкнуть его по носу или хлопнуть по нему ладонью.
По лестнице в мезонин старик тащил за собой тяжелую палку, она резво подпрыгивала на ступеньках, и Бокарев тыкался лицом в ее резиновый наконечник.
Стены мезонина почти сплошь состояли из стекла, паутинно перехваченного тонкими рамами. В огромные окна-стены хорошо проглядывались все улицы села, лежащего в долине меж гор у стремительной горной речки, возле села не замерзавшей даже зимой; тяжело, ртутно катила она свои воды, дымящиеся на морозе, мимо добротных бревенчатых домов с паклей и мохом меж бревен, мимо церкви о трех куполах, но давно без крестов, мимо Дома культуры с какой-то, смутно угадываемой отсюда, мозаикой на стене и дальше — к высокой школе из красного кирпича, но с белым крыльцом и с белым крылом козырька над этим крыльцом, над входной дверью...
У одной стены стояла широкая деревянная кровать с толстым пружинным матрацем, тщательно застеленная, с двумя взбитыми подушками у изголовья.
Еще в день приезда Бокарева, затащив его в мезонин, старик пояснил:
— Брата любимого Митьки кроватка. Больше чем десять лет лежал он на ней недвижимый. Лежал он здесь совсем параличный, не мог ни единого слова молвить, а только лежал и смотрел на село дорогое, на тех людей, что по селу ходють, за коих совместно мы богатеев громили. Всю кровь до капли отдал за них Митя, партизанил и командирствовал в лесах и горах, а опосля власть в районе он возглавлял. Лежал на кроватке, смотрел в окно, а я ему про все рассказывал, где, что и как делается, как народ живет и кормится.