Владимир Амлинский - Ожидание
В отличие от них Борька не ругал Москву за суету. «В нас самих суета», — говорил он. Он любил Москву и знал ее, как немногие москвичи. Мы с ним вдоль и поперек исходили любимые наши улицы и переулки. Впрочем, любили мы разное. Моими были Покровка с Чистыми прудами, Замоскворечье и, как у всех коренных москвичей, конечно, Арбат.
Я любил старую Москву, но мне было все равно что XVIII век, что XIX, все это и была для меня старая Москва, даже мой Машков переулок с домом, построенным в конце XIX века, воспринимался как старое. Борька же любил более глубокую старину, в те времена она была крепко забыта, улицы переименовывались, некоторых мемориальных досок, что сейчас появились, и в помине не было, Москву надо было узнавать ногами, разговорами со старыми, все помнящими москвичами, сидением в библиотеках над старинными планами и пожелтевшими справочниками. А Борька знал многое: от Филиппьевской церковки XVII века до Малого Палашевского переулка. Мне, например, название этого переулка мало что говорило, и только от Борьки я узнал (где-то он это вычитал), что здесь в XVII веке проживали палачи. И сразу же переулок стал восприниматься по-другому. Теперь он виделся мрачным, бывшее гиблое место, хотя, как выяснилось, палачи жили здесь не настоящие, они не убивали насмерть, а только кровавили должников кнутом или батогами.
Но одно дело пребывание, другое — житье.
Вероятно, и к Москве он бы привык и отлично приспособился. Он и думал одно время о переезде, а потом отказался, и тогда мы отстали от него с этим, да и верно — иная была его судьба…
И не привычка, не самовнушение были тому причиной, не даже некоторая «гордость провинциала», которой Борька иногда козырял, может быть просто из духа противоречия. Я раньше других перестал его убеждать в том, что столица «даст ему бо́льшие возможности для творческого развития».
Более того, я сам иной раз завидовал ему. Я приезжал сюда нередко и потому знал его здешнюю жизнь, отлично понимал, что она не безоблачна, что масштаб города ограничивает его, что на маленьком пятачке гремят свои страсти, часто весьма далекие от искусства, и отстраниться от них труднее, чем в столице.
Нет мира ни под оливами, ни под березами, если нет его в нас самих. И все же маленький клочок земли — районный город — был е г о городом. А он был его художником, его мастеровым, а не одним из… Доводящий до изнурения темп, к которому я привык как к норме, пугал моего друга, и, может быть, он был прав, что месяцами не вылезал отсюда, несмотря на все наши призывы.
Городок спасал его.
У меня не было такого городка. У меня был только мой гигантский и все разрастающийся город. Но я родился в нем и не мог его судить как чужой. Мне казалось, я знаю его, хотя знать его было почти невозможно, так он был разнолик, разнопланов, из стольких разных городов состоял; я изнывал, уставал от него, и, убегая, ускользая, вновь ощущал необходимость в нем, и, возвращаясь, испытывал счастье; здесь, в этом великом многолюдстве, был м о й дом, и хотя улица, где я родился, и весь район менялись, все менее напоминая старую Москву, все же память о ней и атмосфера, которую они хранили, были моей почвой, а все остальное — местами пребывания, домами для приезжих.
Борькин же дом был в том городке, далеко отстоящем от его родного, но чем-то, вероятно, хотя бы самой малостью, напоминавшем его.
Часто он ругался и говорил, что мы, московские, не понимаем здешней жизни, здешних условий.
И все же, очевидно, именно они были ему необходимы.
Мы встретили его неподалеку от дома. В довольно густой неспешной субботней толпе, курсирующей по торговой улице, мелькнула его фигурка, а может, просто кто-то похожий на него, и растворилась, исчезла.
Я обернулся к Сашке и спросил:
— Ты видел?
— Да, кажется, он. Вынырнул, как черт из табакерки, и пропал.
Меня вдруг охватило странное ощущение, что это уже было, что когда-то где-то в другом городке, в другой толпе, в другой реальности вот так же точно я увидел вдали своего друга, но не успел даже окликнуть его, позвать, как он исчез.
Да, где-то это уже было: человек в толпе, мгновенный промельк лица, и ты ищешь, ищешь и не находишь. И теперь уже не найдешь никогда, а будешь только вылавливать по крупинкам, складывать, вспоминать.
Впрочем, он так любил: появиться и исчезнуть. С самого начала нашей дружбы было предощущение разлуки…
Мы неторопливо шли к его дому, и уже в который раз я отмечал отличие здешних людей от столичных. Они не летели, не рвались куда-то, а гуляли, возможно, и небездельно, с заходами в магазин или на рынок, но это были именно гуляющие люди.
Шли, узнавали друг друга, здоровались, беседовали неторопливо, покупали товары, какие бог послал и местные снабженцы.
И даже в том отделе, где стояла на полках пшеничная водка, никто не отталкивал друг друга локтями. Спокойно и благородно стояли в очереди, ибо каждый знал здесь другого и неудобно было суетиться и лезть вперед.
Мы тоже отстояли свое, сделали полезные приобретения и пошли дальше, мимо каких-то самодеятельных торговых точек, вокруг которых время от времени вскипали небольшие водовороты любопытствующей толпы. Но и здесь она проявляла достаточное терпение. А продавали в основном самодельные календари на холсте, или сумки из мешковины с портретами различных певцов — от Аллы Пугачевой до Джо Дассена, или столь сладких в далекие послевоенные годы леденцовых петухов, насаженных на палочки.
Вот именно здесь, между двумя маленькими водоворотами любопытствующей толпы, покупающей изделия частников, мы увидели как бы в стоп-кадре нашего друга.
Издали он казался суров, стоял в раздумье, в руке портфель, до отказа набитый, возможно, книгами, альбомами, пособиями, и походил (и это было совершенно неожиданное сходство) на чрезвычайно занятого человека, спешащего на совещание, только лохматая и какая-то излишне легкомысленная кепка да сигарета в углу рта придавали ему странный, залихватский вид и наводили на сомнения как в серьезности намерений данного работника, так и в том, работник ли он вообще. Следующий, более внимательный и углубленный взгляд, охватывающий всю фигуру в целом, замечал и плоские ботинки — лыжные, не по сезону, — и совершенно не подходящие уважающему себя работнику мятые матерчатые штаны, нечто среднее между джинсами местного пошива и домашними брюками; да и сам портфель, важный, деловой, буквально лопался от напряжения, кожаные его челюсти разомкнулись, оттого что заполнен он был, увы, не книгами, не альбомами, а, судя по всему, бутылками и снедью.
Вот он увидел нас, ухмыльнулся, погасил первый блеск и первый порыв, посмотрел вниз, никаких объятий, никаких слов; вот глаза поднялись — не голубые, как всегда, а серые, почти бесцветные в сероватом бесстрастном свете дня; лицевые мускулы как бы зажали радостно расползавшуюся улыбку; почти безразличие: мол, приехали, ну что ж…
Я знал — это своего рода самооборона, не любит, не хочет открываться, так или иначе обозначать свое одиночество… Впрочем, непроизвольная игра эта длилась недолго, Борька улыбнулся нам, сразу став моложе и легче, тяжелый портфель словно бы отлетел от него, и чем-то, может быть, совсем отдаленно, он напомнил нам немного обрюзгшего, слегка постаревшего Сергея Есенина. Его светлые, почти льняные волосы потемнели и словно бы огрубели, стали жестче, — золотистый лен побелел под дождями, под белой известковой пылью жизни, даже не побелел, а посерел.
Уже на подступах к квартире, на лестничной площадке, чувствовался острый, перцово-луковый, очень домашний и теплый дух. И мы сразу поняли и узнали: пельмени. Фирменные Екатерины Ивановны пельмени, пельмяши, как ласково называл их Борька Никитин, ценивший несколько радостей бытия, в том числе и вышеназванные, домашней ручной работы, вылепленные из тонкого теста пельмени.
С тех пор как Катя появилась в его жизни, появились и непременные в день рождения пельмени — традиция, символ прочного домовитого образа жизни.
Впрочем, никто из нас с днем рождения Борьку не поздравлял. Мы знали, что он не любил этого: не поздравлений не любил, а осознания нового возраста. Глядевший правде в лицо гораздо беспощаднее, чем мы, в этом он был суеверен и уже с молодых лет темнил, сбавлял себе пару годочков, тем более для этого были основания: неточность в метрике. Но дело не в неточности, просто он суеверно боялся, особенно с годами, этих цифр, все настойчивее округляющихся. Вообще он острее, чем другие, чувствовал в р е м я: переход от одного времени в другое, оконченность, завершенность какого-то этапа в жизни, определенность ее рубежей, реальное для самого себя ощущение ее будущего, может быть, недалекого конца. О смерти он говорил спокойно, не видя в ней или притворяясь, что не видит, трагедии… Только одна смерть навсегда потрясла его. Он не любил знать наперед своего будущего.