Борис Лавренёв - Собрание сочинений. т.1. Повести и рассказы
И на закраине станицы встретились двое.
На обходившие с фланга курсантские эскадроны была брошена лавой последняя надежда врага, полк «бессмертных».
Было где разгуляться на гладком степном ковре.
Заломив фуражки, всадив шпоры коням, понеслись юнкера отчаянным карьером в атаку. Не дрогнули запыленные серые эскадроны и, только переменив направление навстречу атакующему, развернулись и по команде: «Карьером, марш-марш» — ринулись навстречу.
Неслись оба полка без выстрела, и даже ненасытные пулеметы, сеявшие свинцовый сев из-за станичных заборов, стихли.
Только гудела земля под копытами, звенели стремена, шашки, яростно ржали кони, и оба строя налетели друг на друга, скрылись в облаке горячей пыли. И в рядах полков — с одной стороны горбоносый высокий донской скакун нес машистыми скачками сероглазого юнкера, с другой — мохнатая, коротконогая вологодка, хрюкая селезенкой, потряхивала широкоплечего в богатырке, с пристальными и твердыми глазами… В сшибке в облаке пыли наскочили друг на друга горбоносый донец и мохнатая вологодка.
Курсант ударил наотмашь, но ловкая рука отбила удар, и почувствовал Роман, как вылетела шашка из онемевшей кисти. Увидел серебром взлетевшую в воздух для удара полосу.
Зажмурясь, схватился за кобуру, но в левую сторону шеи резнуло, и выбивающая память боль остановилась в середине груди.
Зеленым сиянием застлало глаза, сквозь пленку мелькнуло над головой лицо с оскаленными зубами, и уже неживым упором Роман спустил курок нагана в этот оскал.
Выронил стремена и свалился на полынную целину, раздвоенный казачьим клинком почти до пояса.
А сверху тяжестью навалилось легшее поперек тело с черной дырочкой между глаз, откуда неровными толчками брызгала кровь и выползали желтые жирные комки.
Кровь их смешалась на степной, древней полынной земле, и земля приняла любовно красные живоносные токи.
Кровь курсанта Романа и юнкера Всеволода, врагов, братьев, кровников, одной стала кровью в этот час.
Одна людям любовь, одна ненависть.
И нет большей любви, как та, что всходит над нашей землей из почвы, впитавшей кровь, порожденную ненавистью.
Имя любви — грядущее. Не нам любовь, — детям и детям детей наших.
Нам скорбная память. Вдовам и невестам слезы, одинокая туга, сиротство.
13Ночами с курганов поверх деревьев кличет тревожным клекотом вещая Див-птица.
Кличет, велит слушать землям: Волге и Поморью, и Посулью и Сурожу, и великому Корсуню и тебе, поверженный в желтые воды, истукан Тмутараканский.
Предвещает клекот лютую печаль земле, стенания и муки вдовам, невестам сиротливую долю.
Поднимаются на клекот с одиноких постелей головы, глядят в тьму бессонными очами, протягивают заломленные руки, припадают к ложу иссушенными сиротным томлением телами.
Полегли мужья, женихи по степным разлогам, ища себе чести, делу своему славы.
Вытоптали красные конники копытами белые полчища половецкие, загнали к шумному Евксинскому Понту, сбросили в пенную синядь.
Свет-заря растет, ширится над Русской землей, дымными клубами уплывает за рубежи заморские лютая печаль.
Колкими зеленями пошли напоенные рудой полынные степи, проросли сквозь кости полносочными травами, наливными хлебами.
Цветет красным цветом, млеющим маком земля, любится плодливо с ветрами и грозами.
На плодливой нови взбухает человечья крепкая завязь.
Только перед зарей томительно плачет в березовой роще зегзица.
И одиноко кукует Ярославна на городской стене, утирает тканым рукавом горынь слез, зовет, прикликивает, ждет с бранных полей милого князя.
Но усеян чернозем половецкий костями, полит кровью, взошел янтарным пшеничным наливом…
Не вернутся возлюбленные, прошедшие горькими степными путями, больше жизни возлюбившие ширококрылый размах ковыльных полей, ярый лет конского бега, скрип колесный в черные полночи, звон оружия, громы очищающих гроз, легшие в тугой пар пищей тучным стеблям, наземом жизнетворящим нивам.
Разными дорогами прошли они по степным просторам, разно сожгли души свои и разметали тела, но одна в телах человечьих кровь-руда, одна ненависть и любовь.
Один узел кровный, неразрываемый.
И одна на земле печаль горемычная, сиротская, вдовья.
Все проходит легким беспамятным дымом, но Ярославне плакать до века.
В прошлом наша ненависть горькая, что степная полынь-трава, в прошлом червонные ветры, конский топ, пушечный гром, звенящие сабельные всплески.
Мертвым благостное забвение, нам — живым, помнящим, — слава и гордость.
Земле нашей любовь, что не прейдет до конца.
Ленинград, февраль — март 1925 г
НЕБЕСНЫЙ КАРТУЗ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Обитатели домов, расположенных по правой стороне Большой Монетной улицы, исчисляли бег революционного времени по профессору экспериментальной физиологии Благосветлову. Впрочем, чтобы его не упрекнули в пристрастии, автор должен отметить, что то же делали и обитатели левой стороны.
Было это в то неповторимо романтическое время, когда города республики, овеваемые пороховыми вьюгами, переживали период первоначального оскудения и все часы, до того благополучно тикавшие в комнатах и на селезенках их обладателей, в силу законов экономики были поглощены деревней.
За часы владельцы их получали крахмалосодержащие и жировые вещества, в деревнях же годовалым гражданам крестьянского сословия зачастую в эту пору навешивались на шею, взамен погремушки, часы почтенных фирм Мозера и Буре.
Для деревни описываемое время было периодом первоначального накопления.
Но оставим в покое деревню. Хотя запросы сегодняшнего дня и требуют усиленного ухаживания за загадочной стихией деревни, — автор, пропитанный урбанистической культурой, останавливается на городском сюжете.
В эти незабвенные дни городские жители занимались единственной и обязательной для всех профессией — государственной службой.
Отказ от службы граничил с изменой отечеству, и покой мироздания, а среди этих часов был официальным началом служебных занятий, и требовалось определить, хотя бы с приблизительной точностью, дабы не лишиться минимума калорий и не переменить местожительство на другое, столь же мало комфортабельное, как и собственная квартира республиканца, но стеснявшее свободу передвижения.
Узнавать же время, не имея для того выработанных вековой практикой приборов, стало весьма затруднительным. Некоторые, впрочем, ухитрялись. Племянник часового мастера с Эртелева переулка, Арончик Бсейбас, на вопрос: «Который час?» — закрывал глаза, шмыгал тонким, всегда мокрым на кончике носом и называл цифру. При проверке таких опытов под каланчой городской думы оказалось, что Арончик врет в пределах не более десятиминутного отклонения от истины, и это упрочило за ним славу живых часов. Но такую исключительную способность приходится отнести за счет наследственности, простые же обыватели были поставлены перед неразрешимой дилеммой.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Как уже упоминалось в начале этой странной повести, Большая Монетная улица в смысле времясчисления находилась в привилегированном положении.
Проживавший на ней профессор Благосветлов, также названный в первых строках предыдущей главы, ухитрился пронести нетронутым сквозь все революционные бури как космического, так и законодательного характера золотой хронометр английской работы. Как это случилось, никто не знал, и об этом из ряда вон выходящем казусе ходили самые разноречивые версии. Наиболее распространенной была пущенная вдовой столоначальника министерства двора Малакичевой, по которой профессор вырабатывал в своей лаборатории для революционных войск консервы из человеческой печенки, вкусом ничем не отличающиеся от обыкновенных телячьих, и за это будто бы платили ему три раза в месяц два пуда восемнадцать фунтов американскими деньгами.
И какой только глупости не выдумает баба! Автор с негодованием должен опровергнуть эту нелепую и явно реакционную клевету.
Ему лучше, чем прочим, известно, что профессор, имя которого было известно и за рубежами республики, получал от учреждения, принявшего на себя бремя любви к ученым и балеринам, два пайка: академический и ударный.
О происхождении названия «ударный» появлялось немало остроумных догадок, но только автору известна настоящая правда. В ударном пайке счастливцам выдавалась вобла особого качества. Для того чтобы употребить ее в пищу, требовалось, положив ее на край плиты, ударять сверху обухом топора, не торопясь, с равными промежутками, от полутора до двух часов.
Отсюда, а не от чего другого, происходило звучное наименование пайка.