Сергей Малашкин - Записки Анания Жмуркина
«На память о лазарете № 226 имени короля Бельгийского Альберта.
30 декабря 1916 г. Попечительница Вера Нарышкина».
Синюкову дали карманный ножик фабрики Кондратьева, такой, какой просил. Я получил толстый том Канта. Я открыл и прочел на титульном листе:
«Критика чистого разума».
На обложке было написано:
«Рядовому 178 Новогинского пехотного полка Ананию Андреевичу Жмуркину.
Попечительница 226-го лазарета имени его Величества короля Альберта Бельгийского Вера Нарышкина».
Пришла Ерофеева, главный доктор, полная и пожилая женщина. Она очень добра ко всем нам, поговорила с каждым, получившим подарки, похвалила их. Обратилась к Синюкову:
— Острый? Бреет?
— Ловко, — вздохнув, радостно ответил Синюков. — Ножи фабрики Кондратьева без обману…
— А вам что подарили? — обратилась доктор ко мне и взяла книгу со столика. — Кант? — Серые мягкие и добрые глаза Ерофеевой сузились, черты лица вытянулись от удивления. Ерофеева еще раз пристально посмотрела на меня и, ничего не сказав, отошла. Сестры последовали за нею.
Ерофеева остановились у койки Прокопочкина и стала тихо говорить с ним. Потом, уходя из палаты, сказала:
— А вы, Прокопочкин, дружите со Жмуркиным. Кажется, вы поймете друг друга и сойдетесь… станете товарищами.
После ужина в палате остались только я, Алексей Иванович да Прокопочкин. Что-то мурлыча, Прокопочкин достал книжку из-под подушки, взял костыль и подошел ко мне, сел на койку в ногах и, пристально взглянув на меня, спросил:
— А вот этого автора, философ, когда-нибудь читали?
Я взял из его рук книгу и прочел на обложке:
«В л а д и м и р И л ь и н. Развитие капитализма в России».
— Не читал, — соврал я. — Первый раз слышу эту фамилию. Интересная книга?
— Когда прочтешь, тогда поговорим, — ответил Прокопочкин и встал с койки и отправился на свою, недоверчиво косясь на меня. — Читай так, чтобы сестры не замечали, — предупредил обиженно он меня, прилаживая костыли к стене, между столиком и изголовием койки.
Я промолчал, положил книгу под подушку.
XVIIНа второй день нового года я, Прокопочкин, Синюков и Игнат Лухманов отправились в город. Прокопочкин уже хорошо ходил на искусственной ноге, опираясь на трость с медным набалдашником. Скрип протеза не действовал мне на нервы, как в первые дни моего пребывания в лазарете. На Прокопочкине суконный костюм, белая с отложным воротником рубашка и красный шелковый, с белыми горошинами галстук, черные, ярко начищенные ботинки. Поверх костюма ватное пальто с барашковым воротником. На голове — шапка из искусственного каракуля. Я, Синюков и Игнат Лухманов — в солдатской одежде. Над столицей — сиреневые сумерки. Оранжевый шар солнца скатился за дома и там догорал. Над ним фисташковым светом отсвечивала полоса неба, розоватые лучи поблескивали на небосклоне. На широких тротуарах потоки жителей. Они гудели говором. Мы шли тихо. На лице Прокопочкина капли пота. В его глазах сверкали слезы. На его бледных губах улыбка. Мы пересекли улицу, мост через Неву, завернули за угол, другой, подошли к трамвайной остановке, сели в трамвай и поехали. Ехали не меньше получаса. Задержались на перекрестке улиц. Дома высокие, угрюмые. Они как бы ворчали на нас: «Проходите. Да проходите же, черт возьми, скорее!» На тротуарах шире потоки людей, чем были на тротуарах за мостом; гул города выше, грознее. Я достал из кармана шипели записную книжку, открыл ее и прочел адрес.
— Дом должен быть недалеко, — пряча книжку за обшлаг рукава, сказал я.
Мы молча сделали несколько шагов и остановились у железных ворот четырехэтажного дома, похожего на казарму. Ряды его узких окон освещены. Вход со двора, третье парадное. Вошли во двор. Опять остановились. Мне показалось, что мы не на дворе, а на дне какой-то фантастической высокой клетки, в пустые отверстия которой вливались разноцветные светы. Только ее плоская крыша была дымчато-темной. На дворе — ни души. Синел снег, темнели дорожки на нем, проложенные от одного парадного к другому.
— Вам кого? — раздался сиплый голос из угла двора, полного теней, похожего на собачью конуру.
Мы оглянулись, чуть вздрогнув. Из угла, как бы поднимаясь из норы, выползла темная фигура. Вырастая, она медленно подошла к нам. Это был пожилой человек. На нем из простых овчин тулуп, из-за краев высокого воротника — красные одутловатые щеки, острые глаза, моржовые усы. На груди тулупа — медная бляха. От тулупа исходил затхло-горьковатый запах.
— Вам кого? — раздался вторично сипловатый голос, и тут же этот голос стал мягче, теплее. — Солдатики… раненые. К кому идете? Номер квартиры?
Я назвал. Дворник показал рукой парадное. Мы прошли по тропинке через весь двор, на красный огонек над темной дверью, похожей на крышку гроба. Скользнули в нее и стали подниматься по крутой каменной лестнице, пугая кошек. Прокопочкин часто останавливался и, держась рукой за железные перила, отдыхал: ему было тяжело нести протез. Я, Синюков и Игнат Лухманов задержались. Пахло кошками и противной гарью кухонь. Из-за дверей смутно долетали до нас голоса женщин, шипение примусов. Поднялись на четвертый этаж. Я дернул за ручку звонка. За дверью звякнул колокольчик. Тишина. Затем — шаги. Они все ближе. Остановились у двери. Щелкнул крюк. Звякнул. Открылась дверь. На ее пороге, освещенном электричеством, — брат Евстигнея.
— Входите, входите, — предложил приветливо Арсений Викторович и подался назад, чтобы пропустить нас.
Его пушистые рыжеватые усы освещены радостной улыбкой. Мы вошли. Мы поздоровались. Хозяин запер дверь на крюк и повел нас через крошечную кухню в коридор, короткий и светлый. Здесь мы разделись, повесили шинели и шапки на вешалку. В коридор выходили кроме кухонной еще три двери.
— Теперь вот сюда, — позвал Арсений Викторович и распахнул перед нами дверь в светлую комнату, находившуюся почти против вешалки. Мы вошли. Протез Прокопочкина чуть поскрипывал. В небольшой комнате чисто, светло. Посреди нее стол, на нем белая скатерть. В уголке — столик. На нем — будильник. На стене — портрет Максима Горького, писатель в шляпе, осеннем пальто нараспашку, в русской вышитой рубашке, в сапогах. Одет крикливо. В этом наряде он не понравился мне. Рядом со столиком этажерка с книгами. У противоположной стены — диван под белым чехлом. Чехол не смят, — на диван еще, как заметил я, никто не садился. У стен — стулья. У стола — стулья венские, с круглыми спинками. Над столом — лампа с кремовым шелковым абажуром. В помещении фисташково-серебряный свет.
— Присаживайтесь, — предложил Арсений Викторович, — будьте как дома.
Прокопочкин, Лухманов и Синюков сели на диван. Я на стул, возле этажерки. На земляке крахмальная сорочка, черный галстук, темно-синий костюм, жилетка, такого же цвета ботинки. Его рыжеватые, с легкой проседью волосы зачесаны назад.
— Закусите сейчас или потом, со всеми? — предложил Арсений Викторович.
Мы отказались. Поблагодарили, сославшись на то, что недавно пообедали.
— А по рюмочке водочки пропустите, — сказал хозяин и, покручивая усы, подмигнул мне.
Мы и от водочки отказались. Арсений Викторович знал, что я трезвенник. Отвращение имею с юношеских лет к водке, с того самого дня, в который спился мой отец. Его труп лежал три дня и три ночи у лестницы винной лавки, лежал на спине, с запрокинутым, темным, как чугун, лицом. Его левый глаз был широко открыт и, подмигивая, смотрел в небо, как бы дивился его синеве, такой чистой и ласковой. Труп отца охраняли понятые. Приехали власти — становой, урядник и старшина, приехали земский врач и фельдшер. Понятые подняли отца на простой стол, освободили его тело от посконной рубахи и тяжелых порток, онуч и лаптей. Фельдшер, маленький, с веснушчатым лицом и сивыми, чуть выпученными, насмешливыми глазами, взял ланцет и стал привычно вспарывать живот отцу. Моя мать, увидев, что отца стали резать, завыла громко и страшно. Я зажал уши и побежал через выгон к околице, а затем в поле и провалялся на меже, скрытой цветущей рожью, в пахучей полыни до следующего дня. Я вернулся домой только тогда, когда гроб с останками отца взвалили на телегу и повезли вдоль деревни на кладбище — поп Никанор не разрешил опившегося грешника внести в церковь для отпевания. Не пил я до мобилизации на фронт и разрешил себе выпить в день проводов, в семье Евстигнея, — уж больно тогда не легко было у меня на сердце: мне хотелось взять топор, котомку, две-три книги и отправиться опять на заработки на Дон, на Кубань, в Сальские степи, на Нижегородскую ярмарку, к черту на кулички, но только не на фронт. Вошли молодые женщины и, поглядывая на нас, остановились у порога. Мы поднялись и поклонились им. Хозяин представил нас сначала своей жене, потом ее сестре. Мы познакомились. Жену Арсения Викторовича звали Ольгой Петровной, ее сестру — Серафимой Петровной. Несмотря на то что они родные сестры, были совершенно не похожи друг на друга. Ольга Петровна высока и полна, с пышной русской прической, с серыми спокойными глазами, с веснушками на полном и сытом лице. Ее глаза и лицо как бы говорили своим выражением: «Я все от жизни получила, и мне больше ничего не надо от нее. Я счастлива, господа». Серафима Петровна была много ниже сестры, смуглолицая, черноглазая. Ее глаза и ямочки на смуглом и круглом лице были насмешливы, говорили: «И я много взяла хорошего от жизни, но хочу взять еще больше от нее. Я жадна, ненасытна». Женщины работали ткачихами на Невской мануфактуре. Жена Арсения Викторовича была моложе своей сестры. Серафима Петровна села возле меня. На ней шерстяное темно-серебристое платье, белый воротничок. В черных, гладко причесанных волосах золотистые гребенки с серебряными бусинками на роговых дужках. Рот у нее маленький, с белыми, как жемчуг, зубами, насмешливый. Верхняя губа чуть вздернута. Крылья небольшого носа прозрачны и нервны. Она повернула лицо ко мне и, глядя черными глазами на меня, строго сказала: