Вениамин Каверин - Избранное
Хохот донесся из бильярдной, стук шаров и снова хохот — такой, что старый астроном привстал и тревожно прислушался, отогнув огромное бледное ухо. Еще один удар, потом много странных звуков, похожих на цоканье, которым извозчики погоняют лошадей, — и сердитый Карташихин появился на антресолях.
— Ну, как дела, Ваня?
— Проиграл, — нехотя сказал Карташихин.
Обратные поезда шли часто, и можно было бы еще часа два погулять в Петергофе, но Машенька беспокоилась о сыне и сразу после ужина собралась домой. Она должна была взять с собой Ванины вещи, и они зашли к нему, в большую комнату, отделанную дубом, богатую и полутемную; в углах было темно, и тяжелый деревянный потолок едва виден.
— Честное слово, я не знаю — за что ты меня сослала?
— Я тебя сослала, потому что ты черт знает до чего себя довел. Вот сегодня тебе тридцать пять лет дали. Как сердце?
— Тоскует.
Она засмеялась. Он обнял ее и тихонько провел губами по щеке, по шее.
— В санаториях запрещается. — Она быстро прижалась к нему и встала. — Ты здесь один?
— Один.
— Какая большая комната! Правда, здесь одному скучно. Возьми кого-нибудь.
— Тебя, — на ухо сказал ей Карташихин и наконец поцеловал в ухо.
На семь сорок Машенька опоздала, потом она опоздала еще на восемь двадцать и на девять. Было темно, хоть глаз выколи, когда они вышли к полю, лежащему между городком и Заячьим Ремизом. Подморозило, снег хрустел, и воздух был такой, как будто он состоит не из кислорода, пыли, соды, азота и еще чего-то, а из одного кислорода. Так сказал Карташихин. Машенька говорила о своих служебных делах, потом приостановилась и посмотрела на него с беспокойством.
— А ведь ты здесь совсем не поправился.
— Я поправился, — рассеянно сказал Карташихин.
— Нет. И я знаю почему: ты все время думаешь о своих собаках.
— Ничуть.
— Врешь, врешь, я вижу.
— Честное слово, нет. Расскажи еще что-нибудь про сына.
Сын был, оказывается, не только вежливый, но и удивительно добрый. Он прощается со всеми в квартире, когда идет гулять, и всем говорит: «Счастливо!» Вчера он спросил Машеньку: «Мама, ты наряже́ная тоже мама?» А когда ему говорят: «Будь здоров!» — он, оказывается, отвечает: «Ну ладно, ладно, буду здоров».
— Не понимаю — в кого он такой?
— Хорошо, если бы в деда.
— В какого?
— В обоих, — запнувшись, сказал Карташихин и улыбнулся. Это был старый спор — о сравнительных достоинствах дедов.
Они были уже в двух шагах от станции, когда Машенька вспомнила, что так и не передала Карташихину писем.
— Одно от Льва Иваныча. Ничего, что я прочитала?
— Что он пишет?
Она не успела ответить: поезд замелькал за деревьями, и они побежали…
Тут же, на перроне, проводив жену, Карташихин прочитал письмо. Лев Иваныч поздравлял с успехом и желал удачи. Письмо было очень краткое, как всегда. Но на этот раз несколько слов было сказано о себе, и Карташихин вспомнил тот необыкновенный вечер, когда большой усатый военный приехал к Льву Иванычу и они до утра говорили о гражданской войне; Лев Иваныч работал теперь на Дальнем Востоке.
Второе письмо было от Трубачевского, который после университета — он кончил в Харькове — вернулся на Днепрострой и преподавал историю литературы в Александровском пединституте.
«Дорогой доктор.
Я тебе, кажется, сто лет не писал. Не ругайся, доктор, скоро увидимся! Мне удалось напечатать несколько работ — кажется, любопытных, — и Институт новой литературы, тот самый, который в наши студенческие годы скромно назывался Пушкинским домом, пригласил меня в Ленинград… Сейчас объясню — зачем, а пока поздравляю тебя, доктор. Я прочитал в „Известиях“, что ты защитил диссертацию под страшным названием „Искусственное кровообращение“. Ты теперь просто мудрец, а я перед тобой — собака! Низко кланяюсь. Машеньке — привет и сердечные поздравления.
Вот зачем я еду — работать в бауэровском архиве!
Я должен собрать и восстановить его. Ты понимаешь, с какими чувствами я берусь за эту работу! Единственное, что снилось мне по ночам, — этот архив, распроданный и перепутанный подлецом Неворожиным. Нет, ты не понимаешь, ты — медик! Ты не понимаешь, как можно чувствовать себя виноватым перед разорванным историческим документом.
Послушай, Ваня, а ты не можешь женить меня в Ленинграде? Зайди, пожалуйста, к отцу и скажи ему, чтобы он не особенно суетился. Он мне писал, что собирается ремонтировать свою квартиру к моему приезду, и я уже знаю, сколько стоит новая задвижка в уборной. Скажи ему, что мою комнату переклеивать не нужно. Пускай все останется, как было тогда.
Помнишь, как, уезжая из Ленинграда, я писал тебе: „Пора, брат, начинать жить!“ Ох, какой я был тогда умный! Я все еще начинаю жить, каждый день. А ты? Ну, доктор, будь здоров! Умеешь ли ты лечить? У меня болит живот, а иногда — сердце. Обнимаю тебя. Сына целуй! Машеньке — низкий поклон.
Твой Коля».
«Эх, жалко, что Машка уехала, — подумал Карташихин. — Она бы обрадовалась. Она его любит».
«Как он переменился, — думал он, возвращаясь в санаторий по темной и ставшей не такой уютной, как прежде, дороге, — и ничуть не охладел, а только стал тверже, ровнее. Ну да, ровнее? Вот приедет и влюбится в кого-нибудь! И сойдет с ума, и Машка с ним будет возиться. Потом вдруг найдет еще десять строчек из „Евгения Онегина“…»
И ему стало весело, и захотелось, чтобы Трубачевский поскорее приехал…
Девушка гасила лампы — одиннадцать часов, — когда Карташихин вернулся в санаторий. Гостиная была пуста, только писатель, который еще днем жаловался, что раньше двух не засыпает, рассеянно слушал крысиный писк, доносившейся из Варшавы.
— Проводили?
— Да.
— Хорошо на улице?
— Очень.
Они помолчали.
— Все бы ничего, но ложиться в одиннадцать часов — вот что страшно, — со вздохом сказал писатель.
— Это только первые дни. Доброй ночи.
— Спокойной ночи. Хотите курить?
Карташихин засмеялся.
— Все равно нас сейчас прогонят, — сказал он и взял папиросу.
Они молча стояли у стеклянной двери, за которой была видна освещенная овальная, засыпанная снегом веранда.
Карташихин думал о Трубачевском: «Хорошо, что он приезжает. Но как быстро бегут годы! Давно ли мы были мальчиками и влюблялись, и все казалось таким необыкновенно важным. И все таким и было — необыкновенно важным!»
Писатель спросил, о ком он думает, и он сказал, что об одном старом приятеле, который на днях возвращается в Ленинград.
— Впрочем, может быть, вы знаете его? Трубачевский.
— Историк?
— Да.
— Я встречал его в университетские годы. Такой высокий, рассеянный и с хохолком, верно? Потом с ним что-то случилось, и он, кажется, должен был уехать из Ленинграда.
— О, это настоящий роман, — возразил Карташихин, — его обвинили в краже архивных бумаг, и все это, разумеется, оказалось вздором.
— Расскажите.
— А нас не прогонят?
— Нет, все уже спят.
— Ладно. Слушайте же, — сказал Карташихин.
И он рассказал то, что вы прочитали.
1936–1939–1955
Из книги «Пролог»
Табор
Я сидел в столовой Зерносовхоза 3 и ел помидоры, залитые постным маслом. На первое был суп с голубыми глазками, от которого меня тошнило.
«Суп с голубыми глазками» — так его называл хитрый Дерхаус, от которого меня тоже тошнило. Он был всем недоволен, и его печальная лошадиная морда была невыносима в жару.
Пять человек сидели за столом, кроме нас, и ели хлеб в ожидании обеда.
Хлеб был здесь хозяином.
Нарезанный огромными ломтями, он расхаживал по комнате, шагая с прилавка на столы.
Он был у каждого в руках.
Он входил в любой разговор.
— Замолчите, — сказал я Дерхаусу, все еще ругавшему суп, — если же не можете молчать, расскажите о социальном, служебном и личном положении этого гражданина в спадающих штанах, который с записной книжкой в руках мечется по столовой.
Штаны были коломянковые. Они не то что спадали, но как-то струились вниз, и казалось, что, если бы они не струились, гражданин с записной книжкой оторвался бы от пола и, как воздушная колбаса, полетел бы над обедающими, заглядывая в тарелки, размахивая карандашом. Он и пищал бы, несомненно, как колбаса.
— Это Иля, Иля Береговский, — сказал Дерхаус и схватил пролетавшего Илю за рукав. — Как жизнь?
— Еще не такая, как она должна быть, — быстро сказал Иля и сел рядом с нами, вытирая пот, — но имеющая все основания стать такой, какой она должна быть.
Он вскочил и выбежал, размахивая какими-то билетиками.
Минуту спустя он принес три кружки пива и одну из них поставил передо мной.