Любовь Руднева - Голос из глубин
— Не слишком ли ты часто вспоминаешь их палату мер и весов? — отшучивался озадаченный Слава.
— Шуток не понимаешь, чистюля! А я же еще не прикинула вслух все с точки зрения отцовой. Он аккуратист, взвешивает человека не только по его словесам, профессии, но и по тому, какие практические связи тот имеет. Отец оповещает близких и дальних, если они в такой момент рядом оказываются: человека, мол, надо видеть в его конкретном окружении, им же созданном или заполученном.
И подчеркивает, что и сам для себя исключения не делает, относится к своей личности на современном уровне, вполне материальное выражение имеющем.
«Потому я вас вывел так каллиграфически в жизнь, — добавляет папахен. — Рабочая школа дала мне опору, прорабство отшлифовало».
Она чуть ли не с ехидцей цитировала родню, и братца старшего, и сестрицу, вышедших по своим профессиям в уважаемые персоны. Но, шутя и ехидствуя, как-то обогревалась от этакого не меркшего в ее душе «очага»… На поверку в прогорклом его дыму прокоптилось то, что вроде б готово было пойти в рост, дать живые побеги, увести от такого болотного свойства и родства.
Чуя для себя какую-то невыгоду, наотрез отказывалась бывать у Урванцевых, не переносила даже упоминание имени Иванки.
Слава и про себя не корил Нину, тоскуя, проникался все более тяжелой неприязнью к себе. Понимал, расставания на долгие месяцы оказались бы тяжелым испытанием и для молодой женщины вовсе иного склада, чем она. Ведь и сам мучился в разлуке, но какое право имел так неволить ее, да еще, как оказалось, чуть ли не вынуждал ее жить двойной жизнью. Чтоб привязать его к себе, сколько ж непривычного, неприемлемого она терпела?!
А теперь он мог лишь ждать умягчения боли от времени, от забот и работы, в которую собирался уйти с головой, а пока крутились, казалось бы, вовсе не про него, не по его случаю выпевавшиеся во-он еще как давно песенные оклики, причеты, иносказания. Ах, как крутились, как выматывали, но и омывали раны-боль, потому что каждую пригонял свой поток и устремлялся он в повторах и поворотах дальше и дальше.
На дворе-то да вечереется,
Туча грозная да подымается.
Сохраните меня да от темной ноченьки,
Оберегите меня от грозной тученьки…
Припоминалось: такое написано, пропето про женскую долю, а он на себя натягивает?! Но отчего же не укрыться ему, не притопить свою боль в том потоке, что прокатывался не раз еще над его детской головой?
Разве и тогда он не чуял, как певавшие внутренне слезами обливались, а наружу выводили плавное, но и неожиданное течение песни.
Как только не обращалась песня к ближним, как стремилась завязать вокруг тонущего спасительный поясок сочувствия. Как исповедь-стенание стремилась к отзыву, к диалогу, рассчитывала на него в своих зазывах.
Отпадает да право крылушко,
Отлетает да сизо перушко.
Разве крылушку да не больно,
Разве перушка тебе не жалко?
Вот отчего, верно, никогда он не обращался к стихоплетству юношескому, когда большинство мальчишек и девчонок пытались рифмовать свои первые чувства. Когда-то его зачитывали, забрасывали друзья-приятели своими самоделками. Да и матросы грешили.
Ему-то надобности в таком выхлесте не было. Так он приручен сызмальства оказался Настёнкой к уже высказанному, запавшему в него. И, как видно, в нем не переставало плескаться не одно такое озерко песенное.
Насущное у каждого свое. Сейчас он может, как никогда до того не чувствовал, ощутил: если есть за что ухватиться, удержаться, так это те лады-перелады, переходы, закоулки разнопесенные, приговоры, уговоры, притчи, прямизна и околичности, издавна откристаллизовавшиеся по всем затененным уголкам его души. Рос, а она, душа, вроде б просторнее разворачивалась, и они, переплески давние, обретали глубины свои…
Такое вот свое, магическое действие доносило до него на его, Славки, родимой стороне отлитое, пусть даже и в причитании.
У каждого, верно, есть своя тайна, свой разговор о самом затаенном, с собою же с глазу на глаз! Жив человек имеет и что стребовать с себя, от чего удержать, на что подвигнуть, в чем самому себе открыться.
Боль всегда и вина, и желание отпущения ее, и выяснение сразу всего скопом: чем ты, грешный, дышал, чем жить будешь.
Тут арифметикой, полуискренностью не спасешься, если только ты не ханжа, не полуумок…
Кому б так целительно поддалась на исповедь его боль-тоска, как не тому голосу с родной стороны, что запал в него с самого малолетства?!
В дальнем портовом стойбище, в Выдринске, оказалось, на защиту Славы поднялось из озерно-морской глубины его Севера уже невесть сколько лет не припоминавшееся…
Посмотрю я да погляжу
В окошечко да косявчато,
В стеколушки стекольчатые,
На улицу да на широкую,
На дороженьку да на проезжую,
Не идё ли кормилица матушка,
Не идё ли она да не едё,
Знат ли она да не знаё.
Ведает ли она да не ведат,
Не поглядит ли она да на чадо милое,
Среди поля, что стоит, да дубового,
Среди горя да великого.
Чего стыдятся люди пожалеть того, кому мучительно? Обронить ради него слово сочувствия, но такое, какое достать можно только из самой глубины существа своего. Разве не целительно настоящее сопереживание?
Все нынче толкуют о биотоках, о силе, какую можно передать от одного к другому.
А разве не теплые ладони у неслучайного, у полновесного слова? Разве нет в нем своего кровотока?! Целительная сила сама исторгалась из каких-то неведомых укрытий, неожиданная.
Всепонимающее песенное слово возникало, как лекарственные травы, что росли под ногами и его, мальца, но которые найти мгновенно могла только та же Настёнка и ее подруги. Там, где он случайно приминал незначащую, невидную травку, там Настёнкин глаз отыскивал тихую и важную траву-целительницу.
Но опять в ночную пору надвигалось на него тяжкое недоумение: ведь сроднились же.
Иной раз взапуски фантазировали, друг другу предсказывали.
Бывало ж и легко, и радостно Нинке с ним.
Разве к ней, как и к нему, Славке, не возвращалось детство, когда наперегонки плыли по Москве-реке, ныряли, по-китовьи пускали фонтанчики близ звенигородского сельца Лунина? Она плела венки из полевых цветов и пускала их по воде с загадом.
А как смеялась она и кружила его, померив обновы, привезенные из рейса, благодарно гладила по голове обеими руками — девчонка девчонкой.
Куда ж запропастилось ее чистосердечие, ведь было ж оно! Но после короткой тяжелой драмы припоминалось и иное, вязкое. Не хотелось в то всматриваться, но что было, то было.
14
«Рей, дорогой! Вы пишете о возможных поворотах к лучшему в моей истории.
Никаких исключений, при чем тут индивидуальный подход?! Все, как в банно-прачечном тресте, унифицировано. Те же персонажи, которые всего годик-полтора назад твердили: «Какое же ценное сочетание у Ветлина штурманского мастерства с мореходной биографией, с умением таким и сяким», — теперь скучно так глядят и хоть и исподволь, но свою власть над моей ныне случайной судьбой кажут.
Нет, Рей, не беспокойтесь, в дешевую бодрость я не ряжусь, но и на их мелкое дно не опускаюсь, все вижу чище, будто и отстраненно. Сегодня еще капитан — добро! Иду в рейс к берегам Австралии — благо! Но выйти в дублеры-капитаны смешновато было б, если бы перед тем не угрожал мне более серьезный обрыв моей жизни в море.
Каких одежек и одежонок мне не понашивали! Каков гардероб, Рей! Ну, такое и Вам после всех перипетий с Эриком Слупским не в новинку.
Я долго не отделял себя от нашего научного флота и теперь особенно чувствую одиночество. У меня появились тогда новые взаимоотношения с океаном. При всех капитанских пристрастиях я ощущал дыхание подводных гигантов, рост, пульсацию живой материи. Там полный захват всеми интересными практическими делами, хлопотами. И себя-то видел лишь в соразмерности с таким необходимым напряжением.
Каждый научный рейс, пожалуй, имел свой нерв, требовал и порой неожиданных решений, расширял горизонты…
Сперва, грешен я, надеялся: кто-то в экспедиционном управлении одумается, отменят перестраховочный приказ о моем увольнении.
Но все кругом твердили: «Повезло, дружище! По собственному желанию ушел, а то б навесили… Быстро забываешь, как находился под строжайшим следствием».
Да и кому одумываться? Так оно спокойнее. Велика ли важность в одной единичке, да еще вдруг оказавшейся ославленной.
Вот и откатил год.
Ах, равнодушным и год глухая переборка, и во-он как далеко уже отнесло меня от их ведомства. Они ж сами, мои вершители, давненько вышли из нашей среды в кабинетных дел мастера. У них и мерила совсем уж иные.