Любовь Руднева - Голос из глубин
— Какую рекламу устраивают подследственнику! Что же они там, не интересуются характеристиками на тех, кого собираются миллионам показывать?!
Смотрел и старик — отец капитана, но то было уже далеко, в Москве. Смотрел, сидя в деревянном крутящемся кресле, протирал очки. После передачи Михаил Федорович, повернувшись на вертящемся кресле почти к своему ровеснику «американскому столу», вытащил, не приподнимаясь, из маленького ящичка небольшую карту.
Слева вверху разглядел Выдринск, потом Владивосток, красная черта, сделав крутой ход, коснулась Токио, пересекла даже на карте «сильное» пространство, минуя много малых островов, и едва коснулась некоторых: Бутари-тари, Маракеи, Тарава, Гарднер, — тут по карте пошли зигзаги, Фунафути, Апиа. Маршрут теперь круто уходил влево — касался островов Фиджи, потом новой геометрической фигуры: Нумеа, Лорд-Хау, Сидней — Австралия, Порт-Вила, Науру, Новая Гвинея — Маданг. Мысленно возвращался он в тот счастливый рейс Василия, как к противоядию от печалей, тревог, вызванных последним плаванием.
Долго перебирал письма сына, присланные из разных портов, а то и с оказией. Разворачивал, читал:
«Считай, дорогой отец, мои письма листками из дневника.
Ты-то сам вырос у моря. Пойми, когда отваливаешь от стенки и видишь уходящий, движущийся берег, удивляешься. Он как будто и отталкивает тебя, и между нами все увеличивается и увеличивается пространство, уже новое, будто и неведомое. А среди книг на судне главной становится «лоция», на этот раз, кроме «Лоции берегов Японского моря» и «Лоции Австралии», особенно влечет меня «Океания», «Новая Гвинея».
«Это было перед «Маклаевским рейсом», — счастливо улыбаясь, припоминал Михаил Федорович.
Но ту передачу смотрел и Ховра, крепко сбитый, удачливый директор Выдринского института, с короткой стрижкой, волевым подбородком, грудью спортсмена и пристальным, «выработанным» взглядом узких светлых глаз.
Вкруг него уселись подростки-дети, «моя образцовая семья», как любил он говаривать на людях.
— Папа, так это ж убийца Семыкина, как сейчас припоминаю его лицо, ты ж показывал фотографии нам. Ты говорил: его еще снимали и перед последним рейсом, как сейчас помню, — захлебываясь частила, тряся челочкой, юная Софочка.
Но, увидев, как бонгуанцы с копьями и луками, с отведенной тетивой насунулись на капитана, она взвизгнула:
— Ну, его сейчас и проткнут!
И ответствовал ей солидно и весомо, подыгрывая отцу, братец ее Сима:
— Дура горькая, так это ж документ. Если б намечалось убийство, его бы ни в жисть нам не показали!
Но сам Ховра откинулся всем корпусом на спинку мягкого кресла и безмолвствовал, он онемел от негодования.
Был он вне себя от идеологического проступка телевизионщиков. Как? Пускать на экран такую персону? Да и не персону вовсе! Этого капитана, из-за которого безукоризненная репутация института и самого Ховры могла быть поставлена под сомнение?! И вдруг реклама, как раз тогда, когда Ховра свое доказал, но при том истратил самое ценное — кучу времени. Теперь над капитаном не властны копья дикарей, их стрелы, он уже и так загарпунен. Не ходить ему более в научном флоте, а там, глядишь, и заработает все же уголовное клейменье, определенную статью за преступную халатность как минимум. А то и по более солидному счету чего схлопочет. Ховра вооружился блокнотом с фирменными позывными своего довольно-таки крупного офиса. Он запишет, кто авторы и кто редакторы передачи, он свое с них спросит и на них кое-чего испросит. Крутят старый фильмик, где капитан этот, видите ли, смотрит в миллионы глаз герой героем. Идет эдак с обнаженной шеей, с голым ногами прямо на вооруженных дикарей. Стоп. Советскому ученому так негоже называть бонгуанцев.
А может, у него, у Ветлина, все в порядочке, если вертят эту штуковину на экране?!
Но Софочка и Симочка, дети Ховры, в восторге от папуасов, фильм-то весь в цвете! Они теперь без ума и от хладнокровного бледнолицего.
Правда «фазе», «отец», — в доме принято легкое обращение с английским, — очень недоволен.
— Будем жаловаться, — твердит он.
А на экране меж тем рифовые атоллы и крупным планом еще раз капитан и залив Астролябия. Бухта Константина.
Путь совсем недолгий до Бонгу. Сперва роща кокосовых пальм, потом открытое пространство, дорожка через него, заросшее высокой травой унан, с двух сторон желто-зеленые холмы, за ними горы сплошь в облаках. Справа внизу сквозь заросли просвечивает океан.
Опять во весь кадр капитан Ветлин. Его лицо, веселая фигура в красной рубашке. И голос за кадром:
«Наш капитан Василий Михайлович Ветлин делится своими трудностями только в самых редких случаях. Но в его каюте постоянно решаются самые жизненно важные для рейса проблемы».
Ховра вскакивает на свои отлично тренированные в теннисе ноги и пружинит ими даже сейчас, приняв отчетливо вертикальное положение. Он слегка прогибает спину для разминки.
— Ну, это уж слишком. Он никакой уже не капитан научного флота. С этим-то все!
Ховра сделал повелительный жест, что-то решительно отсек, приняв себя в этот момент явно за некоего вершителя судеб человеческих. Он продолжал, ярясь, шельмовать Ветлина вслух, дети с испугом озирались на отца.
Но экран оставался глух к неистовству Ховры.
…Раннее утро на Берегу Маклая. Опечаленные лица, экипаж и участники рейса прощаются с бонгуанцами. Удивительны головы детей с густыми волосами рыжеватого отлива. Капитан торжественно вручает прощальный подарок — огромную рыболовную сеть — старейшему жителю деревни Таногу…
…Уже под утро дописывая письмо своему другу, Ветлин, не подозревая, что сам-то он явлен был на экране и возвращено оказалось счастливое для него время, настойчиво спрашивал Андрея, надеясь на его доверчивый отклик:
«Ведь не моя ж это причуда, не мне одному только кажется, что праздники души, события неповторные, могут возвращаться к нам не как бедная память, а как обжигающая радостью правда. Теперь я не то что руки свои тяну к весело отплясывающим языкам пламени, я от макушки до пят вбираю в себя тепло от того костра дружбы, у которого сиживали мы оба порой неподалеку друг от друга, мой дорогой Рей!»
13
В самый отчаянный день, в бессонную ночь, когда воспоминания не просто обступают, но силятся отстоять непоправимо утраченное, начинает вертеться, как белка в колесе, частушка-другая, услышанная Славой еще в детстве.
Может, и в скуповатом на всякие нежности Архангельске все же была-жила своя, то есть его, Славы, добрая старушенция, не называть же ее феюшкой, которая навевала вокруг оттопыренных мальчишеских ушей притчи, напевки разные про всякий опасный случай, впрок его снаряжала. Кому-кому, как не ей, ведомо было, какие жестокости будет выталкивать жизнь супротив него хотя бы лишь из-за распахнутой его натуры…
Только в полудреме снова приглянулось ему лицо Нины, как и два года назад, приманивал голос ее, вновь поверил он в искреннее отношение, но зачастила над его изголовьем незнакомая женщина-песельница свои частушки, словно подкидывая опровержение обманной дреме:
До чего ж любила слушать
Пароходные свистки;
Не нашла я в жизни счастья,
Кроме горя и тоски.
Вроде б и незамысловатая жалоба частушечная, но искала та певунья то ли сочувствия, то ли разделенной с нею тоски, и уж в том светилась надежда.
В частушку вплеталось все-таки, вопреки обиде и потере, ожидание, была в ней особая приметливость, тяга к раздолью.
Измочаленный нелепыми вымыслами Нины, ее оголенной грубостью, в полусне Слава, будто с какого-то пригорка над Онегой, следил за парящим голосом чужим, а все-таки оттуда раздававшимся, из глубинок детства.
Вот долетел обрывочек удаляющегося напева, вроде б заречный ветер донес его до Славы:
Моя молодость проходит,
Как в трубе зеленый дым…
Он приподнялся на локте, взглянул на заваленное безлунной теменью окно и снова опустился на постель, лег на спину и сразу же, опять в полусне, вернулся, убыстрив ритм своего частушечного хода, не то жалующийся, не то недоверчивый к своей же тоске-отчаянью голос. Слава хватался за него, как за соломинку в детских снах, куда-то хотел выплыть за ним.
Дайте ходу пароходу,
Распустите паруса,
Пролетела моя молодость,
Увяла краса.
Ах, вот что оно?! Он вел разговор, кажется, и сам отвечал своей переборкой, перестуком каблучным слов-находочек.
С кем-то все же делил напасть, обтерханный изнутри, все же искал пусть и шуточной, но с тоской, малой исповеди под ветерок, над широкой Онегой-рекой. Ведь и частушка может быть прибежищем, если она из души в душу, будто и не сполна выговаривает, упрощает беду, а все же парусит над бытом, чадом, болотом. Будто помогает избавиться от шипов-заноз.