Василий Росляков - Витенька
Он пил жадно. Пил за наше знакомство, за каждого из нас в отдельности и за всех вместе, за добрые дела и за правду, за служение людям и познание. И вконец захмелел. Круглые глаза его сузились, повлажнели и, хотя день был пасмурный, водянисто голубели, словно изнутри были подсвечены солнышком.
Женщины, отгородившись от общества, беседовали о своем. Бритвин попел немного песни своей молодости и завалился спать. Тогда я поставил перед Роевым свой последний вопрос. Восемнадцатый. Почему он отгородил себя от людей?
Первый раз Роев не стал пить. Он поставил перед собой налитую кружку и заплакал.
Рукавом черной робы вытирал он слезу, всхлипывал по-детски, мял редкую бороду и не в силах был говорить. Он повторял одно и то же слово:
— Гонимый я… Гонимый… Вечно гонимый…
Потом переборол все же себя, извинился за невольную слабость, всхлипывая временами, стал рассказывать.
— А-ха, — сказал он. — Вечно гонимый. За мое добро. Есть злые люди, они не терпят добра… Ищут подлог во всем. На заводе от моих изобретений государство получало миллионы, а люди — добро. Но всегда находились такие, кто видел в этом подрыв своего авторитета. Начинали выживать меня. И выживали. А-ха, — Роев выпил свою кружку, вздохнул. — Всю жизнь гонят за добро.
Роев опять сморщился от подступивших слез и с болью, хлюпаньем выдавил из себя:
— Чего они хотят от меня?.. От белого сердца! Оно же людям отдано… людям… — Он опять затрясся острыми плечами, рукавом робы заслонил лицо.
Как мог, я успокаивал его, что-то советовал, что-то спрашивал, не относящееся к делу.
— В колхоз бы пошли, — говорил я. — Или еще куда. Вы же все умеете! — И так далее.
Он посмотрел на меня детскими глазами и без голоса, одними губами выговорил:
— Был. Был в колхозе, — и указал в сторону деревни, где мы останавливались на ночь. — Дали по моей просьбе, — уже спокойно продолжал Роев, — опытный участок. Под огород. На своем участке я собрал урожай в шесть раз выше колхозного. Не захотели распространить опыт. В земле тоже отказали. Просил скот — не дали. Коровы у них слепнут, предложил излечить — отказали. Ушел я… Так вот, — он посмотрел на Маню, — ее подобрал. Спилась было совсем. Обул, одел, живу теперь с ней…
Как-то прерывисто и жалко втянул в себя воздух и встал.
— Пойду я, — сказал Роев. Острые колени его мелькнули перед моими глазами и ушли.
Когда я оглянулся, только черная шляпа, сдавленная с боков, маячила в кустах. Человек с белым сердцем уносил от меня свое горе.
Пришел срок. Заехал за нами Бритвин, и мы навсегда оставили остров Аксай.
Прощались как-то наспех и неловко. Нам было неловко, потому что мы знали горе отшельника и не могли ему помочь. Роеву было неловко, наверное, потому, что он, может, впервые открылся людям, и еще потому, что не передал он своих письменных ответов на мои вопросы, не показал своего труда «Этика, или Принципы истинной человечности», не выделил нам обещанных племенных сазанов из своего ставка, не принес своих препаратов, которые Нина должна была обработать в лаборатории. Ведь мы могли подумать, что ничего этого, может, и не было на самом деле: ни сазанов, ни препаратов, ни философского труда, ни письменных ответов…
Иван Яковлевич, к которому мы заехали по пути, встретил нас как старых друзей. Как и в первый раз, он смотрел каждому из нас в лицо, как будто на самом деле что-нибудь видел. Опять он угощал нас пахучим хлебом и молоком и спрашивал, понравилось ли нам на острове. Конечно, понравилось. Особенно этот отшельник, Роев-Разумовский. Иван Яковлевич немного погрустнел, сдвинул брови и сказал раздумчиво:
— Интересный человек. Образованный. Из больницы бежал…
— Из какой больницы?
— Из обыкновенной, психиатрической, — ответил Иван Яковлевич.
— Папа, значит, он сумасшедший? — спросил Саша.
— Не похоже, — сказал я Ивану Яковлевичу. — А как же урожай? Ведь в шесть раз выше колхозного?
— Ничего он не собрал, погибло все.
— А коровы у вас слепнут?
— Какие коровы? — удивился Иван Яковлевич. — Никто у нас не слепнет.
Я оглядел всех странным взглядом. Бритвин смотрел на меня с печальной улыбкой.
— Свихнулся человек, — тихо сказал он и помрачнел.
Нет, все же зря он это сказал. Лучше бы я не знал этого.
Все время я думаю о Роеве и совсем уже ничего не могу понять. Как же это он, бедолага… Взял и свихнулся… И все время душа болит у меня, потому что не верю я. Не верю, что бежал он из того дома, что вообще был в том доме.
— Неправда, — сказал я тогда и вот уже три года не могу забыть об этом.
Говорят, было время, когда чуть не каждый псих считал себя Бонапартом. Точка такая была — Бонапарт. Видно, каждое время имеет свою точку. У Роева-Разумовского была своя — белое сердце.
Грустно-весело
Опять дождь. Окна плачут. А тут еще все уехали, и я остался один. Вышел, постоял во дворе немного, спустился вниз, к оврагу, вернулся, выглянул на улицу, оттуда опять в свой домик-клетушку: крохотный тамбур, одна комната и терраска. Кругом пусто. И хозяйка давно уж на автобусной станции, сидит, яблоками торгует. Никого кругом. Все дачники съехали. Укатили в город. По квартирам своим расползлись. И мои уехали.
К оврагу спускаюсь — их следы вижу, во дворе толкусь, в комнате, на терраске — повсюду их следы вижу, голоса слышу. Даже эта Сорри, фокстерьер наш, даже она мерещится мне за каждым углом, морду ее, как у химеры, печальные глаза ее вижу, уставленные на меня из-под рыжих бровей.
Не могу найти себе места, ни дела никакого-никакого.
Над деревней тучи слоями ползут. Ветер тянет их с севера. В мокрых ветках свистит. И косой дождь сечет по всей земле. За оврагом, на мутных верхушках сосен, воронье каркает.
Не могу я один, слабый я человек, нету у меня чего-то, что есть у людей. Не могу выносить этого одиночества. И еще некоторые (например, поэты) воспевают его. Неужели это можно воспевать? Неужели это кому-нибудь нравится? Все скулит внутри.
«Соловей, злой дух моего одиночества! Мне слаще змеиное шипение, чем эти отвратительные рулады соловья!»
Кого-то оно тоже схватило за горло.
После обеда — никакого и не было обеда, погрыз сухарь да запил водой — надел старый плащ и ушел в лес. Тут было тихо. Ветер наверху посвистывал, а тут, среди деревьев, тихо. Дорога горбатилась глиняными буграми, под ними стояли лужи. Местами дорога шла ровно, хорошо прибитая за лето, притоптанная. В одном месте пересыпана желтыми листьями. Осины с двух сторон обступали ее, они и сорили этими желтыми листьями.
Неловко и даже боязно было резко двигаться, быстро шагать, голос подавать громкий. Я шел тихо, берег разлитую кругом печаль.
Когда лес кончился, пошло жнивье. Недавно еще стояла тут пшеница. Теперь — скирда соломы возле дороги и голое жнивье. Впереди за ракитником, в гору подымалось поле, уже вспаханное и засеянное под зиму. Из-за его хребтины чуть виднелись крыши деревни, мутная торчала водокачка.
Над лесом, над жнивьем, над гористым полем висел дождь. И вдруг, словно ударила в глаза, внезапно открылась меж кустов речка, внизу, в зеленых берегах. Она струилась, текла, переливалась быстренько, жила. Все было неподвижно, а она лилась, бежала, только под берегом стояла чернота с невнятным отражением берега.
Долго брел я вдоль речки, по мокрой траве, по родниковым бочагам, перебирался через ручьи, стекавшие с лесистой горы. Потом поднялся наверх и до вечера блуждал по лесу. По темным еловым дебрям, по белому березняку, останавливался и стоял под облетавшими осинами, средь тихой желтой метели. Какая грустная красота. Хотелось пожалеть кого-то, себя, что ли, пожалеть. Опадают осины, опадают дубы, и уходят, Россия, твои медные лбы, — мы уходим со сцены, наш настал уж черед, ранним ветром вершины и качает и гнет. Ах ты… вольное семя, бутербродная тля… Та-та, та-та, та-та-та… И кого проклинали, да проклясть не смогли…
Здравствуй, Вася Кулемин!
Здравствуй, милый Семен!
Не склоняйте знамена,
Не хватит знамен.
Ах, та-та-та, та-та-та… И опять брел я в отяжелевшем плаще по мокрому, капающему, моросящему лесу. А когда вышел к деревне, сквозь мелкий вишенник крайнего двора увидел полоску заката. Под тяжелым, сырым небом она казалась легкой и страшно далекой, как на том свете.
День кончался. Опять надвигалась ночь. Я могу вспомнить тысячи случаев… Всю мою жизнь, с самого детства, я страдал от наступления ночи. Когда она приходит и все заполняет собой, топит во тьме, во мраке, я уже не верю, что этот мрак исчезнет когда-нибудь. Я знаю, что солнце в конце концов встанет, утро придет, но в душе, в дремучих потемках ее, не верю, что именно так оно и будет, дремучая душа боится, что солнце может не взойти уже никогда.