Элигий Ставский - Камыши
В меня зарылся дрожащий страх. С таким похожим на меня лицом дед был человеком не тем, был не таким, как все, был чужим. И, приехав, он стал еще дальше. Я боялся его.
Боялся его я и на следующий день, когда он посадил меня на извозчика и повез в торгсин и опять хлопал по плечу и обнимал. Мне казалось, что он соскочит сейчас, схватится за ворота и начнет трясти какой-нибудь дом. И, как вчера, от него пахло хорошей едой, и вином, и духами. В торгсине он все чему-то удивлялся недоумевая, смеялся, долго стягивал перстень, откручивая его вместе с пальцем, накупил апельсинов, шоколада, колбас, взял целый окорок, тут же угощал шоколадом продавщиц, которые улыбались ему, и повторял: «Непостижимо. Непостижимо…» На нас показывали пальцами.
Извозчик сказал ему: «Барин…» А я крепко держался за толстую трость, боясь, что дед случайно заденет меня локтем и, не заметив, вытолкнет на мостовую, а он снова смеялся и говорил: «Это ж как у тех крохоборов, в Париже, что папиросными ломтиками ветчину берут…»
«Теперь и у нас, как у тех крохоборов, в Париже, — повторил он, войдя в дом. — Окорок купишь — глазеют».
Он сам накрывал на стол, ловко и щедро, и подмигивал матери, но к еде никто не притронулся. Отец сказал: «А тебе известно, что в стране голод, что умирают даже на Украине?» — и ушел в кабинет. Кашлянув в кулак, дед сгреб все это и куда-то унес, молчаливый, но грозный, как и сам воздух в квартире. Утром он уехал в Москву: «поглазеть». Вернувшись, сказал мрачно: «Лучше не стало. А пальцем ткнешь — казнокрад. И церкви сносят». Потом не отцу, а почему-то матери, взглянув на меня, сказал: «Поживу пока». — «Тебе лучше снять гостиницу», — сказал ему отец. «Это все мое!» — повысив голос, ответил ему дед. А потом почему-то опять мне и матери, дурманно глядя на свой рояль, сказал: «Привыкну, может…» И забродил по комнатам из угла в угол, насупившись и с козьей ножкой, которую вдруг начал курить.
Я постепенно привыкал к нему, перестал бояться. И даже гордился им. Он встречал меня возле школы, важный, непохожий на всех, а потом мы шли в кино или в кафе «Норд» на Невском, где проходили в самый конец, садились за последний столик, и дед говорил официантке: «Мой наследник. Пирожных на миллион», — и красиво смеялся. Пахло ванилью и сдобным тестом. Дед своим носовым платком вытирал у меня с губ сахарную пудру, а я чувствовал себя неловко, но все равно хорошо. Он рассказывал мне о Париже, о Лондоне, о Берлине, о Средиземном море. И говорил как со взрослым.
Иногда мы брали удочки и шли на Фонтанку ловить окуней и ершей. И скоро я понял, что не могу без него, так в нем все было размашисто, интересно, необыкновенно. Потом как-то он достал из сундука и постелил возле дивана, на котором я спал, пожелтевшую шкуру белого медведя. Потопал по ней и сказал: «Тут спать буду. На полу». Начались вечера, когда я не засыпал до поздней ночи. В комнате было серо, загадочно. Я лежал и смотрел в потолок, а голос деда доносился снизу, негромкий и как будто теплый, пахнущий табаком: «Ну, слушай, наследник, и наматывай на ус. Не то чтобы они жили-были, а, сказать правду, житье у них было вроде бы как у кротов. Вот вроде бы вашего…» Он знал сказки, которых я никогда прежде не слышал. Были там Иванушки, Аленушки, жар-птица, медведь, чародей, Василиса Прекрасная, но каким-то чудом у него выходило, что жили они все не в прошлом, а сейчас, рядом с нами. И тоже ходили в булочную, на работу, в Народный дом. И все до одного были удачливы. Дед сочинял эти сказки сам. Я бы не додумался до этого, если бы вдруг он не сказал мне как-то: «Ну, милок, а теперь ты выдумай сказку, а я тебе скажу, умен ты или нет». Я попробовал сочинять, но тут же запутался и сам почувствовал, что получается нескладно и скучно. Мой голос словно стучал о стены. «Ничего, — сказал он, похлопывая по дивану. — А вот я хоть неграмотный, а много видел. Людей, городов, стран… потому…» — и замолкал на полуслове. Иногда он храпел, но мне от этого становилось еще надежнее.
Несколько раз он складывал чемоданы, но опять распаковывал. И тогда невозможно было представить, что ему уже осталось недолго до холодной, промерзшей комками могилы, которую выроют ему в самой что ни на есть его земле, на высоком месте, почти на бугре, над рекой, над заснеженным и завьюженным русским нолем, и даже над косяком леса, и недалеко от церквушки. Ему шел шестьдесят первый год, но здоровья у него было еще на столько же.
С отцом он говорил мало и как будто сквозь зубы, а с матерью и со мной весело, но голос его ощутимо становился тише, а сам он вдруг стал стареть на глазах, словно съеживался. Пахнул теперь только махоркой. В «пенал» заглядывал редко. И даже «глазеть» на город не выходил. Брал со стеллажа Библию, листал и что-то писал, сидя у окна, вздыхая. Однажды собрался. «Ну, живи как знаешь», — сказал отцу и поклонился по-старомодному, по-русски в пояс. Отец сам обнял его, но дед не пошевелился, стоял прямо. Подождал, пока отец отойдет, повернулся к матери и расцеловал трижды. А наклонившись ко мне, не удержался, кисло сморщился, заморгал, вытер глаза: «Но ты-то не думай про деда, что он был безродным. Все свое — тебе…» И теперь был точно таким, как я представлял его некогда: старым, тихим, сгорбленным, Натянул хорьковую шубу с широким бобровым воротником. Взял из угла трость…
Мне стало без него пусто.
Дня через два или три пришла телеграмма, чтобы мы выезжали на похороны. Потом выяснилось: дед решил побывать в своей деревне. Добравшись до нужной станции, не захотел сидеть там всю ночь, подводы не было, и он пошел пешком. По дороге его ударили в спину ножом и ограбили. Он умер в деревне, был в полном сознании, рассказал о себе и просил, чтобы отец сам похоронил его.
Деревенька вспомнила и признала его. Все было как нужно: и звонил колокол, и хоронили деда на людях. Когда могилу начали засыпать, я взглянул на отца и первый раз в жизни увидел на щеках его слезы. Все кончилось. Повернувшись, отец пристально посмотрел на реку, потом в даль, всю мутившуюся и молочную, и вдруг сказал, выдохнув весь воздух и ни на кого не глядя: «Хорошо…» После этого пошел в церковь и отдал все деньги, какие у нас были, и нам пришлось ждать перевода из Ленинграда, а потом тоже добираться до станции пешком, потому что все замело.
И в Ленинграде была зима такая же снежная…
«…Побыл когда чужим, шкурой понял, что и человек, вроде как дерево, живет от своей земли. И догадка моя в том, что все кругом на этом свете от соков земных, не только хлеб наш, но и то, кто немец, кто русский, а кому ни воды, ни леса не видеть, и только на чужое пялиться отродясь. От земли все идет, и богатство и таланты всякие…»
Буквы прыгали. Я свернул листки и спрятал их внутрь писательского билета.
Оля, наверное, уже добралась до дома…
Высокие кресла в чистых белых чехлах. Притихшие пассажиры. Мой сосед уже спал. Сопел, даже похрапывал и лишь изредка механически поднимал руку, чтобы растянуть галстук. Если верить часам, Миус уже был где-то рядом… Я попытался посмотреть в окно. Облаков не было. Даль огромна. Возможно, мы летели над лесом, среди которого светлели поля. Дымка мешала смотреть. Ощутив в руке у себя погасший окурок, я сунул его в пепельницу. Самолет опять провалился. Мне было хуже, чем при взлете. И когда с подносами в руках мимо меня шла стюардесса, я попросил:
— Если можно, принесите воды.
Пройдя немного вперед, она все же остановилась и повернулась.
— Чего это с вами такое? — спросила она, нахмурившись. — У вас из уха течет кровь? Вам худо? Вы чего же молчали?
— Это бывает, — кивнул я. — Но ваш самолет тут ни при чем.
Я нагнулся и встал, чтобы подать ей чашку своего недопитого кофе.
— Сидите, сидите, — сказала она и быстро ушла, чтобы принести мне, наверное, какое-нибудь дежурное лекарство. Я посмотрел ей вслед и снова подумал, что гимнастерка и широкий кожаный пояс еще больше подчеркивали бы ее талию, И даже голос был тот же… словно осипший в степи… Такой похожий…
…А тогда, в сорок третьем, на Миусе, громадные «люстры» вовсю светили для нас. И луна, и ракеты, и «люстры», подвешенные самолетами. И сперва столбы дыма, огня и земли подняли над их укреплениями «катюши», а потом мы повернули на юг, к Таганрогу, и в разрушенном блиндаже я нашел немецкий учебник по анатомии и популярную брошюру о загадке рака. Ее-то я и читал в окопе. И я открыл причину рака мгновенно, обратив внимание на то, что медики много пишут о крови и совсем мало о лимфообращении, которое может иметь свои болезни. Вот в чем дело. А кто не знает, что всякую заразу и разрушенные клетки выносит именно лимфа, кровь же в данном случае что-то вроде мусоропровода. И обнаружив, что рак — болезнь лимфатической системы, — а где же еще начинается развитие метастазов? — и вечером развивая эту гениальную мысль Ниночке, у которой теперь-то был полный смысл стать врачом, я целый час втолковывал ей, что к чему и что наше открытие значит для человечества, пока она, обалдев совсем, не прижалась ко мне, благо справа был выступ, а прижавшись, опустив свои тяжелые веки, сама расстегнула свой кожаный пояс, сама подняла гимнастерку, под которой я увидел белое тело, матовое, нежное, сухое, и крепкие отзывчивые катушки грудей. И сама нашла мои губы и меня всего. А я звал людей, я кричал им, чтобы они скорей заканчивали эту войну, потому что мы стали вечными.