Василий Росляков - Мы вышли рано, до зари
И снова гул и топот ног. Глаза Лобачева под черными бровями потемнели. В дальнем углу поднялся Гвоздев. Он стоял молча, и все, кто был рядом с ним, перестали колотить ногами. И, как по цепной реакции, оттуда, где стоял Гвоздев, стала сползать тишина. Через минуту она заполнила весь зал. Гвоздев сел. Тогда, не повышая голоса, снова заговорил Лобачев.
— Вот что, — сказал он тихо. — Я предлагаю спеть «Цыпленок жареный».
Зал отозвался коротким взрывом смеха и смолк.
— Не хотите? Тогда, — почти выкрикнул Лобачев, — все на улицу! Будем громить винные склады «Арагви»!
Аудитория мрачно молчала. Но Алексей Петрович заметил на отдельных лицах улыбки — выжидательные, настороженные. Тоненько улыбался Гвоздев. Лобачеву стало ясно — зал сдался. И тогда Алексей Петрович спокойно продолжал свою речь.
— Мне стыдно за вас, — сказал он, — потому что я люблю вас. — Помолчал немного и прибавил: — Не всех, конечно. — Пробежал легкий смешок. — Да, это верно: наступило новое время, подул свежий ветер. Но ветер не анархия, а все той же Революции, великой Революции семнадцатого года. Все тот же ветер, который наполняет наши паруса вот уже скоро сорок лет. Сорок лет! Несмотря ни на какие культы, ни на какие его последствия. И, как во всяком ветре, в ветре Революции есть свои порывы. Новым порывом обдало нас с Двадцатого съезда. Кое-кому он вскружил голову, кое-что спутал в голове. Всех вас поднял этот ветер, и у меня к вам одна просьба! Не забывайте, откуда берет начало этот ветер. Вам хочется быть лучше, чем вы были вчера. Но сегодня того же хотят и ваши отцы, и ваши старшие товарищи.
Лобачев говорил долго, нарушая регламент. Его не останавливали, но и не аплодировали, когда он закончил.
11Тик-так, тик-так, — топтался на месте тяжелый маятник. А на молодых топольках Юго-Запада, на липах возле старого университета уже вылупились и набухают почки, а клены показали свои красные коготки, по-хищному цепкие, напружиненные. Скоро они убедятся, что жизнь отвоевана, что где-то уже лопнула тополевая почка, расслабнут, подобреют, тихонько, почти неслышно выпустят клейкие листочки. И хотя ничего этого еще не случилось, над асфальтом уже устоялся горьковатый и молодящий запах весны. Значит, наступило трудное время весенних экзаменов. Митинговый угар пропал, исчез из университетских коридоров и аудиторий.
Погасив страсти, студенты ушли в себя, в свои заботы. Так же, как раньше, они просиживали до поздней ночи в читальных залах, готовясь к экзаменам; так же, как раньше, поубавив темперамент, деловито толпились у дверей аудиторий, где шли экзамены. И все же на их лицах, в их глазах, даже в походке появилось что-то новое. Подчеркнутая строгость, что ли, преувеличенная озабоченность, а может, и тревога — не отомстят ли им на экзаменах эти шулецкие, эти таковые…
Преподаватели догадывались об опасениях студентов, и от этого в преподавательских душах, возмущенных, отравленных горечью и обидами, становилось еще горше.
Все вроде стихло, а взаимную отчужденность, молчаливую и устойчивую, казалось, уже невозможно было рассеять никогда.
— Слушай, — с неестественной живостью сказал Шулецкий. — Как же работать дальше? В аудиторию неприятно входить!..
Иннокентий Семенович, думавший о том же самом, сначала ответил своим смешком-шипеньем, а потом, нахмурив седые брови, сказал:
— Ты прав, Сергей Васильевич. Черт знает что такое!
— Перемелется, — успокоил кто-то из доцентов. — Пошумели и перестанут. Сейчас все шумят.
Павел Степанович Ямщиков мудро усмехнулся и как бы самому себе сказал:
— Пошумели… Посмотрим, что осенью будет.
— А что осенью? — храбро спросил Шулецкий.
— Я говорю, посмотрим, — спокойно ответил Ямщиков. И этот спокойный голос как-то не понравился всем. Все вдруг вспомнили, что Павел Степанович, этот старый человек с усталым рябоватым лицом, за все время ни в чем не изменил своего поведения. Он не возмущался, не жаловался, не клял «мальчишек» огулом, как это делали другие. Его постоянные общения со студентами — то он консультировал кого-то в уголке профессорской, то просто беседовал где-нибудь на подоконнике в коридоре, — все эти общения со своими воспитанниками нисколько не изменились. И если раньше никто этого не замечал, теперь, в дни взаимной отчужденности, привычные встречи Ямщикова стали заметны, стали казаться чем-то вызывающим, бестактным по отношению к другим преподавателям. Кто-то уже поговаривал: подлаживается старик, заискивает, ищет дешевой популярности. Поэтому, когда Павел Степанович сказал: «Посмотрим, что осенью будет», Иван Иванович Таковой с ленивой неприязнью отозвался:
— Вам видней, Павел Степанович. Вы ведь с ними, кажется, заодно. — Иван Иванович сидел затылком к Ямщикову, ему трудно было поворачиваться в силу своей грузности. Ямщиков не сразу ответил, он был немножечко тугодум. Он сначала посмотрел на целлулоидный подворотничок кителя, врезавшийся в красную шею Такового, и уже потом ответил.
— Предположим, — ответил Ямщиков, — я с ними заодно. А с кем же заодно вы, Иван Иванович?
— С партией, — резко сказал Иван Иванович, не нарушив каменного спокойствия.
— Здесь нет посторонних, — сказал тогда чуть покрасневший Павел Степанович, — и вы не обижайтесь за откровенность. Иван Иванович. Вы просто титулованный дурак, а партия, к счастью, тут ни при чем.
— Вот я и говорю, — не поворачиваясь, но сильно повышая голос, сказал Таковой. — Я и говорю… А завкафедрой молчит.
Кологрив смутился.
— Во-первых, я — и. о. завкафедрой, во-вторых, чего это ради вы завелись, товарищи краснофлотцы?
— Вот, вот, — сказал Иван Иванович. — Ты пошути, пошути, а он и тебя дураком назовет… И не только тебя… Пор-рядки. — Стул под Иваном Ивановичем тоскливо скрипнул.
— Этого еще не хватало, — сказал Шулецкий, страшно не любивший скандалов.
Сергей Васильевич не любил скандалов потому, что у него, как у Федора Ивановича Пирогова, было больное сердце. Но в отличие от Федора Ивановича Шулецкий внешне всегда выглядел бодрым и очень благополучным. Посмотришь на розовые подушечки его щек, на молодые волосы — у него были не по возрасту молодые волосы, — послушаешь его играющий, округлый говорок, и все вокруг покажется тебе таким безмятежным, благополучным и даже гармоничным. На самом же деле и во всем вокруг и в самом Сергее Васильевиче далеко не все было безмятежно и благополучно. Вокруг ни на минуту не стихала борьба. Боролось настоящее с прошлым, доброе со злым, новое со старым, отживающим, боролись честные люди, преданные нашему делу, с людьми дурными, безразличными ко всему, кроме самих себя; умные боролись с дураками, человеческая доброта с человеческой жесткостью. Новый мир боролся со старым миром. А у Сергея Васильевича болело сердце. Он плохо спал по ночам. Но в том, что болело сердце и он плохо спал по ночам, не был повинен борющийся мир. Виною всему был сам Сергей Васильевич.
Правда, по утрам он делал гимнастику. Отправляясь на работу, почти треть пути шел пешком, в летние месяцы отказывался от поездки на жаркий юг и всячески уклонялся от какого бы то ни было спора, от какой бы то ни было критики и самокритики. Он не любил серьезной работы, изнашивающей сердце. После войны Сергей Васильевич побывал на очень многих ответственных постах, в издательствах и культурно-просветительных учреждениях. Старался руководить легко, без нервов, с добродушной улыбкой и часто, поговорив о том о сем с подчиненными, покидал свое учреждение чуть ли не в начале трудового дня. «Тонечка (или Маргариточка, или Анечка), — спрашивал он свою секретаршу с доброй улыбкой, — я вам не понадоблюсь сегодня?» — и покидал учреждение в самом начале трудового дня. Словом, Сергей Васильевич делал все, чтобы сберечь свое сердце. И все-таки оно болело.
— Хватит! — говорил он в минуты откровенности. — Эти пятилетки, понимаешь, эта война, все эти «давай, давай», и все на износ, на износ… К чертовой бабушке! Вся жизнь в трубу вылетела. Ей-богу, — разводил он руками, — у меня не было молодости. Все в трубу.
Такие вспышки были исключительно редкими, потому что Сергей Васильевич почти всегда был настроен положительно. Как человек образованный, он знал, что положительные эмоции сохраняют здоровье и продлевают жизнь. И все же, как он ни старался, ничего из этого не получалось. Здоровье не сохранялось, а жизнь казалась уже почти прожитой. Как ни старался Сергей Васильевич быть мягким, интимным и общительным с окружающими людьми, со своими подчиненными и со своими начальниками, и подчиненные, и начальники в конце концов начинали роптать на искусство Шулецкого делать свое дело с наименьшей затратой сил, а то и вовсе без всякой затраты. Сначала они роптали на Сергея Васильевича, потом, еще не теряя великодушия, называли его про себя халтурщиком, а когда кончалось терпение или обстоятельства не позволяли больше терпеть, начинали высказываться вслух при самом Шулецком. Он же делался еще простодушнее, еще общительнее, изо всех сил старался внушить окружающим, что ничего такого не происходит, что все остается по-прежнему. Тут-то и начинали мучить Сергея Васильевича бессонница и сердечные приступы, ибо он видел, что ничего и никому внушить он больше не в силах, что гроза надвигается неотвратимая. И Сергея Васильевича перемещали на другой пост, с повышением или с понижением. Это уже зависело от случая. Жизнь начинала двигаться по новому кругу, точь-в-точь похожему на только завершенный, на старый круг. Во всяком случае, так было до того, как он попал на доцентскую должность к давнему приятелю своему Федору Ивановичу Пирогову.