Василий Росляков - Мы вышли рано, до зари
— Слушай, — скажет озабоченный товарищ или озабоченная особа, настроенные на деловой лад. — Слушай, — скажут они, — мы ведь обсуждаем твой вопрос, а ты, понимаешь, спишь.
— Пожалуйста, — отзовется Алексей Петрович и незаметно откроет глаза. — Пожалуйста, я же не мешаю.
— Странный человек, — обидчиво скажет он или она.
До такой тонкости доведены самозащитные рефлексы в организме Алексея Петровича. Эти рефлексы были выработаны им давно, когда переливание из пустого в порожнее кое-где имело место, когда очень часто слова значили одно, а дела значили совсем другое. И против этих слов постепенно вырабатывался в Алексее Петровиче самозащитный рефлекс. Однако сон — лишь крайнее выражение этого рефлекса. Наиболее привычным состоянием Алексея Петровича была вялость, функциональная приглушенность, что также экономило силы. Эта вялость стала как бы характером, отличительной чертой Алексея Петровича. Ходит с этаким полуприкрытым взглядом, с ленивым жестом: ничего, мол, работаю, и так далее. К чему встревать в драку, в споры, в диспуты — одним словом, лезть на рожон? Ни к чему. По изначальной же натуре своей, по сознанию своему Алексей Петрович считал себя человеком пылким, темпераментным. Это изначальное порой одерживало верх над хитрым организмом, и тогда люди, знавшие Алексея Петровича, удивлялись: гляди ты какой!
Вследствие этих внутренних противоречий, вследствие того, что Алексей Петрович находился как раз в состоянии борьбы с собственным организмом, вернее, с его рефлексом, он сочувственно отнесся к рассказам о событии, которое все связывали с именем Виля Гвоздева. Разумеется, он не мог разделить всего, что говорил Гвоздев, и в этом смысле скорее был согласен с Дмитрием Еремеевичем. К тому же Лобачеву было обидно за Федора Ивановича Пирогова («Долой Пирогова!»), за Сергея Васильевича Шулецкого («Долой преподавателей типа Шулецкого!»), хотя Алексей Петрович и сам знал истинную цену и Пирогову и Шулецкому. Но если говорить в целом, то собрание и доклад Гвоздева были ему все же близки. Чем-то они были созвучны его душе, в которой что-то такое происходило.
Для Алексея Петровича XX съезд был полной неожиданностью. Он был ударом, потрясшим в Лобачеве основы привычных для него понятий. Однако же ударом он был в конечном счете здоровым, точнее — оздоровляющим, разбудившим в Лобачеве не то чтобы человека вообще, а человека общественного. После этого удара Алексей Петрович почувствовал себя как бы выше, как бы значительнее, чем он был раньше. И это ему пришлось по душе. И этого было вполне, как ему казалось, достаточно, чтобы начать жить как-то по-другому, по-новому. Но вот прошел слух о событиях на четвертом курсе, и Алексей Петрович подумал, что XX съезд есть только начало чего-то большого и длительного, чем будут долгое время жить люди — каждый сам по себе и все общество в целом.
После разговора с Лобачевым Виль Гвоздев в своих выступлениях не касался ни одного из тех вопросов, которые занимали его в докладе.
Студенты — эти мальчишки и девчонки, — неожиданно опьяненные тем, что «бога больше нет», посходили с ума. Весенняя сессия была уже на носу, но они «митинговали» чуть ли не каждый день.
Какой-нибудь сморчок еще вчера заикаясь оправдывался перед преподавателем в том, что не подготовился к семинару, а сегодня с недосягаемых высот обличал того же преподавателя, своих учителей и наставников.
— Кого готовят из нас? — потрясал он худенькой ручкой. — Талмудистов и начетчиков! Кто готовит нас к жизни? Люди, не знающие жизни! Кто учит нас писать? Люди, не написавшие ни строчки!
Какая-нибудь пигалица, еще вчера робко дожидавшаяся приема у Дмитрия Еремеевича, сегодня, раскрасневшись от вдохновения, с пылающим взором прекрасных глаз, грозно обрушивалась на того же Дмитрия Еремеевича.
— Культ личности, — звенел ее прекрасный голос, — насаждал бюрократизм и бездушие, фарисейство и ложь. Если вы хотите посмотреть, — продолжала она, — как выглядит живой бюрократ, взгляните на него. Вот он сидит, товарищ Небыков.
И пигалица бесстрашным жестом обращала внимание зала на сидевшего в первом ряду Дмитрия Еремеевича Небыкова.
Плохо было преподавателям сидеть в первых рядах и молча смотреть на этот праздник безумства. Были среди них, конечно, и такие, не знавшие жизни, не написавшие ни строчки, но были и знавшие жизнь и кое-что написавшие. Плохо было и тем и другим. Потому что бесстрашные юнцы обрушивались на всех, не называя фамилий. Но хуже было тем, кого называли. Алексей Петрович, боясь шевельнуться, так жалко было ему Димку Небыкова, искоса посматривал на своего друга, непривычно онемевшего, окаменевшего, гипнотически глядевшего туда, куда меньше всего ему хотелось глядеть: на оратора, на победоносные лица сморчков и пигалиц, восседавших за столом президиума. Он глядел на них и, как обреченный, не мог отвести глаз, не мог переменить позу, — а как хотелось переменить позу и отвести глаза! Он собрал последние силы своей души, возле которой еще ходила где-то фронтовая пуля, собрал свое мужество, чтобы сделать вид вспомнившего о каком-то неотложном деле и вынужденного покинуть собрание. Он сделал такой вид, поднялся и трудно давшимся ему твердым шагом вышел из аудитории.
На трибуну поднялся Нашев. Нашев с выговором по партийной линии. Он не улыбался. Маленький, строгий, подобранный.
— Товарищи комсомольцы! — говорит он с подчеркнутой строгостью, и аудитория ждет. — Я много думал, — говорит он, — думал над тем, что произошло, что происходит на нашем факультете, да и на других факультетах. — Аудитория ждет напряженно, еще не зная, куда шарахнется она, чем ответит своему вожаку в самую ближайшую секунду. — Я думал, — говорит Нашев, — и пришел к выводу: возмутительно, безответственно поступаете вы, товарищи комсомольцы…
Аудитория взорвалась, затопала ногами. Топали не только те, кто сидел, но и те, кто стоял в проходах, вдоль стен. Не топали только преподаватели, занимавшие первый ряд.
Нашев вынужден был замолчать.
Он пригнул голову и поднял маленькую руку ладонью к аудитории, как бы защищая лицо от ударов.
— Возмутительно и безответственно, — с ходу повторил он, и сотни ног — ноги мальчишек и ноги девчонок — опять перекрыли голос Нашева. В дальнем углу тоненько улыбался Гвоздев. — Имейте мужество выслушать! — воскликнул Нашев.
Председатель собрания с белым пушком на губе бил пробкой по графину, жестами призывал товарищей своих соблюдать порядок и был счастлив, что не мог водворить этот порядок, ему самому хотелось топать ногами.
— Имейте мужество! — повторил Нашев. — Это безнравственно — слушать только то, что вам хочется, и не слушать того, с чем вы не согласны. Я хочу объяснить, почему вы, товарищи комсомольцы, ведете себя безнравственно и возмутительно… — Топот. Теперь уже непрерывающийся топот ног. И крики: «Долой!!!»
Нашев не дождался тишины. Он вынужден был покинуть трибуну. Он взошел на нее еще вожаком, хотя и с выговором, а покинул ее под крики: «Долой!» Полководцем без армии.
— Черт знает что такое! — возмутился Иннокентий Семенович Кологрив. — Не дают говорить.
Сидевший рядом с Кологривом Таковой протянул пухлую руку в сторону Лобачева:
— Пускай теперь он говорит со своими Толстыми.
Ни присутствие преподавателей, ни демонстративный уход Дмитрия Еремеевича Небыкова не производили на студентов никакого впечатления.
Больше того, в своих выступлениях они продолжали требовать: «Долой Пирогова! Долой Шулецкого! Долой Небыкова! Долой Такового!» И так далее.
Жестокие дети пятидесятых годов…
Чистенько одетый паренек, при галстучке, начал свое выступление с места. Он торопливо продвигался к трибуне и на ходу выкрикивал безумные слова:
— Хватит, довольно с нас! Довольно с нас заботы отцов!
Лобачев, весь напружинившийся, сидел на краешке скамьи и каждую минуту порывался встать. Он и не подозревал раньше, что в нем может вспыхнуть такая ярость против тех, кого он любил. Когда страсти накалились до предела, Алексей Петрович резко встал и, не спрашивая разрешения, поднялся на трибуну. Председатель с белым пушком на губе постучал стеклянной пробкой о графин.
— Всех и вся, — сказал Лобачев, — вы подвергаете жесточайшей критике. Всех долой! Но взгляните на себя. Кто вы? Ангелы? Дети ангелов?
И снова гул и топот ног. Глаза Лобачева под черными бровями потемнели. В дальнем углу поднялся Гвоздев. Он стоял молча, и все, кто был рядом с ним, перестали колотить ногами. И, как по цепной реакции, оттуда, где стоял Гвоздев, стала сползать тишина. Через минуту она заполнила весь зал. Гвоздев сел. Тогда, не повышая голоса, снова заговорил Лобачев.
— Вот что, — сказал он тихо. — Я предлагаю спеть «Цыпленок жареный».
Зал отозвался коротким взрывом смеха и смолк.