Геннадий Скобликов - Лира Орфея
И, конечно, он знает, что по-житейски он и перед тобой в этом виноват. И самой всей историей этой, и своей рукописью о ней. А сказать прямо, во всем том в ваших отношениях друг с другом, что вам пришлось за эти годы из-за его рукописи пережить.
Но только, и ты это тоже теперь знаешь: тут уж никто не был властен хоть что-то и хоть как-то изменить. Ни он сам, ни ты, ни вообще кто-либо еще. Тут уже совершенно ничто не зависело ни от кого. Ему, носившему в себе эту свою вину и свою боль, настало время наконец-то освободиться от нее. Или освободиться, разрешиться, или, если не сумеет, погибнуть. И ничего третьего уже не было да и не могло быть. Ты же видела в те годы, до Доктора, до чего он постепенно дошел. Когда он не видел, как и в чем найти разрешение, чем и как должна разомкнуться замкнувшаяся цепь, где исход. Это же была для него безысходность, настоящий тупик, из которого, не окажись он у Доктора и не прозрей он у него на сеансах, он вряд ли нашел бы выход. Остальное ты тоже знаешь, это была работа: в какой уже раз все сначала — с самой первой страницы и до самого конца. И ты, конечно же, знала, о чем и ком эта рукопись, и ты не мешала ему. И если он все-таки в конце концов пришел к разрешению, то это и твоя тоже победа, твоя победа над собой. Хотя ты и знала, что эта твоя победа никак не осчастливит тебя.
Что ж, у каждого из нас в этой жизни и свои радости и свой крест. И у него свои, и у тебя свои тоже. Хотя и хочется каждому, чтоб и радоваться можно было бы вместе, и крест тоже вместе нести.
...А помнишь? В тот самый день того давнего-давнего теперь июля, когда, казалось ему, он «все-все забыл».
Тоже ярко светило солнце, и ты была самая лучшая ему в мире и самая счастливая. Ты спускалась по лестнице в маленькую ожидалку роддома, и за тобой шла няня и несла вашу дочку — ей было уже одиннадцать дней! Ты была в кофточке и у з к о й юбке (одинаковой расцветки — синее с красным) — и он удивился, что ты опять такая же тоненькая, какой и когда-то была. Ты шла по лестнице... — нет, не шла ты — ты ступала, счастливая и гордая, самая богатая в мире, и твое лицо, после родов так похорошевшее, было тронуто румянцем счастливой стыдливости, а сияющие глаза никак не хотели скрывать твоей гордости и как бы говорили ему: «Видал, какая я! — такую дочь тебе подарила. Да ты еще посмотри, посмотри — какая она у нас!..» А еще минутой позже он осторожно принял от няни себе на руки ваше богатство: неожиданно легкий большущий сверток из пушистого розового одеяла с симпатичными забавными белыми собачонками по нему, перевязанный белой капроновой лентой, и ты все торопила: «Ну посмотри же! Посмотри!..» И сама подошла поближе, чтоб вместе с ним посмотреть еще раз. Осторожно он отвернул накрахмаленный кружевной уголок и в глубине стерильно-белого увидел чистое белое личико, два живых глазика (ему показалось — увидевших его), легкое обозначение бровей, темные потные волосики и забавные губки: на верхней, под самой середочкой, был довольно заметный пухлый привесочек (теперь уже давно и бесследно исчезнувший: ваша второкурсница, конечно, даже и не помнит его).
Как же ему было не забыть обо всем в те минуты!..
И еще, то же самое, только уже десять лет спустя. Он опять встречал тебя в дверях уже другого роддома, и ты опять была и гордая и счастливая, что родила ему «такого богатыря» (4700 и 57 см), и он опять осторожно приоткрывал сверток и смотрел, смотрел — теперь уже на своего шестидневного сына! И опять вашей радости и вашему общему счастью не было и не могло быть конца.
И все равно, все равно...
Все равно: одно другого не исключало. Он просто не мог, вообще не мог не дать выхода тому, что там жило и томилось в нем. Чтоб ни ее, свою боль и свою истину, не высвободить из себя, ни самому не освободиться от нее.
(...И как было ему, — естественно, он не рассказывал тебе, — как было ему на последних страницах его рукописи, и особенно на самой последней, когда он лихорадочно дописывал ее. Как они подступали и как они душили его, слезы его освобождения от нее. И как потом, выдержав-таки до последнего слова, бросится он, больше не в силах сдерживать себя, на диван, и его будет нещадно колотить и трясти, и он, в свои сорок с лишним, будет неудержимо рыдать и плакать, не в силах да и сам не желая остановить ее, эту спасительную для него нервную истерику освобождения.
Да, об этом мало когда рассказывают, не принято об этом говорить...
Ну а потом, через сколько-то времени, он встанет, постыдно заплаканный, но зато о б л е г ч е н н ы й, о с в о б о ж д е н н ы й, и позвонит тебе на работу и скажет, что он з а к о н ч и л, освободился (ведь все остальные доделки и доработки, и переработки — это уже в его руках, это уже подвластно, это уже приведение в порядок рожденного, это уже ничего), — и что он идет сейчас к тебе, к институту, и чтоб ты бросала там все свои дела, и вы встретитесь, потому что он не хочет сейчас оставаться один. И он оделся и вышел, это был прохладный осенний (и такой прохладный — любимый им), ноябрьский день, и вы потом долго ходили и говорили, вернее, говорил почти один он, потому что сейчас наконец ему надо было еще и выговориться, и ты, он видел, понимала его состояние и даже вроде и радовалась за него, что он наконец-то отмучился, хотя сама, он это тоже видел, не была от этого особенно счастлива.
Да и отчего, собственно, во всей этой истории, ты должна была быть счастлива, — могла бы и ты в свою очередь спросить его. И ему, он и сам это знает, ему трудно было бы ответить тебе.)
* * * *...А исподволь и все ощутимее и настойчивей подступает уже новое, иное беспокойство, и он (занимаясь своими каждодневными обязанностями и дома и на работе или завершением той самой своей рукописи за письменным столом) все чутче и тревожнее, и нетерпеливее прислушивается к этим в себе новым токам, стараясь, кажется, пока лишь только угадать — откуда именно исходят они и что теперь потребуется от него. Он знает, он теперь хорошо сам знает, что слишком много и долго в жизни был занят лично собой, одной своей личной болью, и она отодвинула в нем до времени другие, тоже и его личные — но и не его личные только, — боли, и вот теперь, он чувствует, когда он освободился наконец от своего личного, наступает и чему-то иному черед, и он начинает испытывать уже знакомое ему нетерпение, сам пока, откровенно, точно не зная: радоваться ли ему или нет.
Потому что было уже, было, на сеансах у Доктора было, это уже год или два спустя после его лечебного курса, когда, согласно своей методике, Доктор вызвал его чисто профилактически и он пришел и включился в совершенно незнакомую новую группу и пробыл с ними сеанса четыре или пять: тогда, выслушивая во время опроса Доктором всех его пациентов, все их по возможности чистосердечные признания, что они делают в своей повседневности хорошего и что дурного и во что это обходится в жизни им, он, слушая их, вдруг представил себе, сразу же загораясь ею, задачу взять уже не себя одного, как это было у него лично, а взять на себя одновременно сразу целую такую вот группу, дойти до самых глубинных истоков боли или недуга каждого из них и затем воссоздать все в одном обобщающем сеансе и, возможно даже, вынести бы этот сеанс-действие, скажем, на подмостки театра: чтоб и в зале тоже не только пережили эти десяток-полтора сведенных в одно чужих болей, но, поддаваясь и сами вводным командам Доктора, сумели бы заглянуть и в самих себя.
Захватывающая, почти полусумасшедшая идея.
И когда он представил себе (памятуя свой собственный опыт), каких же чужих глубин в каждом конкретном случае он должен будет достичь — а иначе какое будет иметь он право о другом человеке писать? — он — тогда — поостерегся и отступил, убоялся. Он самым откровенным образом побоялся заглянуть в эту бездну, где начинаются истоки и лично каждого и нашего общего насилия над собой, и отступил от ее опасного края, отошел на несколько шагов. И он больше не захотел тогда ходить к Доктору на сеансы, теперь они совсем по-иному действовали на него, раздражали и заряжали чем-то отрицательным, и он взял и поведал об этом Доктору, и Доктор выслушал его и согласился с ним: что да, что эти сеансы уже не для него, что для него они — пройденный путь, и ему, поскольку продолжать заниматься аутотренингом надо бы, как желательно это и вообще для каждого человека, лучше заниматься в более легком варианте, наедине, дома, расслабляться минут на 10—15, давать самому себе необходимые на день вводные установки, и достаточно. А через такое вот самопознание, как было, он уже прошел.
И больше он уже не ходил и не ходит к своему Доктору, по крайней мере, на сеансы к нему.
Но ведь у Доктора, в той его новой группе, там было все в его власти: он просто перестал ходить на сеансы, и все. И недуги каждого, и выговоры Доктора каждому — он больше уже не слышал их, и они не раздражали и не беспокоили его. А с этим постепенно отступила и сама мысль о воссоздании коллективного сеанса.