Геннадий Скобликов - Лира Орфея
Доктор стоит у стены, у раковины умывальника, пустил воду и медленно и долго моет с мылом руки. А они, все еще расслабленные, на вид заспанные, лениво и с удовольствием потягиваются, не стесняясь друг друга зевают, разгоняют, если у кого от неловкости затекли или одеревенели какие члены, и приводят себя в порядок. И ни на одном, ни на одном лице не прочесть никому — где же побывал сейчас каждый из них за эти прошедшие полтора часа? Ни на одном; и никому. Как и на его собственном тоже.
Ну, а Доктор? Он-то, Доктор, — знает он об этих их «уходах» и «уплывах», или нет? И если знает, догадывается, — то в какой мере и что он может знать? И что порекомендовал бы, что порекомендовал бы он каждому из них, чтоб избавиться им от этих их «болячек», освободиться от своего навязчивого прошлого, или же его, это их прошлое, как бы там высвободить из себя? Что, действительно, можно порекомендовать каждому, чтоб наконец изжить из себя свою боль? И есть ли он — для всех и для каждого этот один-единый рецепт?
...Или же, конечно, нет. Нет, да и быть не может. И каждый из них обречен и обязан — найти собственный путь освобождения, собственные средства высвобождения всех своих болей из себя. И по-другому тут никак и не может, да и не должно просто быть...
...И только теперь он, кажется, и понимает всю животворную силу и прелесть долгих-долгих разговоров наших деревенских старушек, где-нибудь на крылечке или в холодке у плетня, — весь «психотерапевтический» эффект этих разговоров. Сойдутся, усядутся надолго — и во всех-во всех подробностях рассказывают друг дружке, и что снилось в прошедшую или какую-то другую ночь, или что там привиделось, или о чем кому думалось тогда. И все это — просто, бесхитростно, доверительно, как самой себе. И с каким же вниманием, каким участием, с каким сопереживанием выслушивают они друг друга, как если бы узнавали в каждой другой и самих себя.
Да и узнают же, конечно же, узнают. Еще бы и им себя друг в друге не узнавать! Мы ведь так похожи, люди, так похожи в чем-то главном своем. И тут нам, наверно, только и надо: не бояться довериться, не бояться раскрыться нам друг перед другом. Как это и делают истинные художники. Или как те наши деревенские старушки у плетня...
— Все, я вас больше не задерживаю, — уже и поторапливает их Доктор. — Все. Налил — вот и несите с собой каждый полную чашу, и постарайтесь хоть до завтра не расплескать.
— И не позволяйте, не позволяйте вы другим, кому там так хочется, распоряжаться вами. И сами не рвитесь распоряжаться другими, усмиряйте свой пыл. А то ведь мы часто такие любители лезть, куда нас не просят. Такие мы на это дело мастера...
— И распрямитесь, распрямитесь вы. Распрямите спину, распрямите плечи. Довольно вам ходить виноватым перед всем миром, пусть лучше он будет хоть раз перед вами виноват. А то вы и тут тоже горазды — все взвалить на себя, мудрецы!..
21
Вот, собственно, и все. «Исполнен долг, завещанный от бога мне, грешному...»
Но это так, в шутку. А если всерьез, то, какой бы она ни получилась у него, эта рукопись, теперь наконец-то он считает ее завершенной. И испытывает, даже не верится, долгожданное облегчение освобождения. Наконец-то за долгие годы, — освобождение. Просто — как гора с плеч.
И теперь, если суждено тому сбыться, дойдет она и до Лиды. И Лида тоже прочитает ее. Ведь, в конце концов, для нее — для той самой, из давних лет, Лиды — он в первую очередь и писал-то ее. Из-за нее-то он все и писал. А потом уже и все остальное...
Хотя, между прочим, они давно уже установили свою новую, письмами, связь.
Ведь когда он начал ходить на сеансы к своему Доктору, он вскоре понял, что кроме освобождения от рукописи, с которой ему еще предстояло справиться, ему просто необходимо, просто обязательно необходимо написать и самой Лиде. Написать ей — и получить от нее письмо...
И он решился, нашел предлог — и через Симферополь, через Танюшку послал ей вышедшую за год до того свою книжку о своей курской деревне, и так они и установили эту новую, письмами, связь. И постепенно сказали друг другу кое-что из того, что копилось годами и что они теперь позволяли и считали возможным один другому сказать.
Кстати, Лида написала ему, что она тоже разыскивала его, писала в свое время и в Москву, в МГУ, и сюда, в газету на Урале, но добраться до него так у нее и не получилось. Писала, что были в ее жизни и счастливые времена, особенно с рождением дочурки, «когда нашему счастью, казалось, не будет конца», но вообще-то жизнь получилась тяжелой: «дикая ревность мужа измотала меня». Писала, что Вера (та самая Вера, ее лучшая подруга) не простила тогда ей ее замужества, на свадьбе не была, и они не встречались и не переписывались все эти годы; но вот теперь, после его письма, она решилась и сама написала Вере... и наконец, спустя столько лет, прощена.
Писала, что мать живет с ними, что давно тяжело болеет и что она, Лида, тоже много болеет — «нажила себе целый букет». И из того, что́ написала она ему о своем нездоровье, он теперь хорошо-хорошо смог представить, что происходило все эти годы и с ней. Он теперь, прозревая у Доктора, лучше кое-что понимал.
Еще, между прочим, писала она ему, что живут они в общем-то обеспеченно: хорошая трехкомнатная квартира, импортная мебель, дача, машина, — и что сама она несколько привыкла к роскоши. Что дети хорошие, послушные, и она в них души не чает. Что научилась и любит готовить, и что вообще у них заведено, если муж дома, обед проводить торжественно, «при полном параде».
И что от рынков и магазинов она тоже избавлена, ревнивый муж не пускает, сам всюду ходит, и она смертельно устала от этой его беспричинной ревности и порой просто даже не знает, что делать и как дальше жить...
И много, много всего другого сказали они друг другу в этих их тайных письмах, и им обоим от этой их переписки (так думает он по себе) стало свободнее жить. Выговорились они наконец. А ему самому — ему лично — эта их переписка помогла и закончить работу; заменить же письмами саму рукопись оказалось невозможным ему.
Теперь несколько слов — о Петре, о его незабытом Галушко.
Только к тому времени, когда рукопись была фактически завершена, написал он письмо в Гуляйполе. И получил ответ от Петра (но написанный кем-то другим, наверное, дочерью), что он, Галушко, жив еще, жив и, конечно же, рад получить от него, от Максима, через столько лет весточку. И тогда он написал Петру более подробное письмо и тоже послал ему свою первую и единственную книжку — о своей курской деревне. И на это его послание Петро написал уже сам, и написал большое и хорошее письмо. И он (что же скрывать ему тут), он был рад услышать от своего Галушко Петра, что книжка его им «прочитана и принята полностью» и что она «и близка и понятна» ему. И далее Петро сообщал, что живут они в своей «крестьянской хате», живут все вместе: они — «дедушка Петро да бабушка Мария», да дочка Таня, да зять Гриша, да — «как оно создано природой» — их сын Эдик, «а наш унучек — баловник, ему уже шесть лет». Живут, пишет Петро, неплохо, у зятя мотоцикл хороший, а он, Петро, взял себе машину — ВАЗ-2011, четыре года назад, «уже 37000 км наездил». Здоровье, правда, пишет, неважное, но все еще работает на тракторе, МТЗ-50, при Сельхозтехнике: вывозит на поле навоз, в уборочную возит от комбайнов солому, а еще у него есть стогометатель с конусообразным ковшом для заправки самолета минеральными удобрениями. «Так вот и работаю, — пишет Петро, — ферма — поле — самолет, ничего особенного...»
Вспоминал Петро, естественно, и о целине, но вспоминал как-то более сдержанно, чем ожидал он, Максим.
Но, с другой стороны, оно и понятно: четверть века прошло, и многое успело и притупиться в памяти, и отодвинуться другими заботами дня.
В целом же он был рад за Петра. И решил больше не забывать своего Галушко, время от времени не лениться писать ему. А позволит здоровье и выпадет случай — заглянуть бы к нему в Гуляйполе. Вот бы когда всласть и вдоволь наговорились они!..
* * * *И теперь уже самое последнее, без чего тоже не может быть закончена эта повесть: т в о и г л а з а и т а к п р и с т а л ь н о н а н е г о; г л а з а ж е н ы.
Да, конечно, он знает, он слишком-слишком хорошо знает: и тебе тоже не просто дались и эта его рукопись, и вся история вообще. Все он знает и все понимает. И всегда, все ваши годы, все он видел и все понимал.
И, конечно, он знает, что по-житейски он и перед тобой в этом виноват. И самой всей историей этой, и своей рукописью о ней. А сказать прямо, во всем том в ваших отношениях друг с другом, что вам пришлось за эти годы из-за его рукописи пережить.
Но только, и ты это тоже теперь знаешь: тут уж никто не был властен хоть что-то и хоть как-то изменить. Ни он сам, ни ты, ни вообще кто-либо еще. Тут уже совершенно ничто не зависело ни от кого. Ему, носившему в себе эту свою вину и свою боль, настало время наконец-то освободиться от нее. Или освободиться, разрешиться, или, если не сумеет, погибнуть. И ничего третьего уже не было да и не могло быть. Ты же видела в те годы, до Доктора, до чего он постепенно дошел. Когда он не видел, как и в чем найти разрешение, чем и как должна разомкнуться замкнувшаяся цепь, где исход. Это же была для него безысходность, настоящий тупик, из которого, не окажись он у Доктора и не прозрей он у него на сеансах, он вряд ли нашел бы выход. Остальное ты тоже знаешь, это была работа: в какой уже раз все сначала — с самой первой страницы и до самого конца. И ты, конечно же, знала, о чем и ком эта рукопись, и ты не мешала ему. И если он все-таки в конце концов пришел к разрешению, то это и твоя тоже победа, твоя победа над собой. Хотя ты и знала, что эта твоя победа никак не осчастливит тебя.