Петр Кириченко - Четвертый разворот
— Зачем оно тебе! Этого лучше не знать!
И только однажды, когда я через много лет приехал в гости, и зашел к Терентию Ивановичу, и мы сидели за столом, отмечая встречу, он разговорился. Я узнал тогда, как при обстреле один шофер на пароме вскочил в машину, включил скорость и поехал в днепровскую воду. Рассказав, Терентий Иванович помолчал, а потом сказал с удивлением:
— Ну, куда он поехал. Куда?!
И посмотрел на меня так, будто я должен был ответить. Это его удивление, обращенное к погибшему тридцать лет назад, и привело меня к мысли, что дядя мой, подобно многим фронтовикам, находился в прошлом, и, хотя минуло столько лет, он вспоминает о войне каждый день. Я стал расспрашивать, стараясь не упустить благоприятный момент, но Терентий Иванович снова отмахнулся, и нежелание рассказывать заставило меня подумать, что, возможно, в его прошлом есть какая-то тайна: ведь другие делились воспоминанием охотно, без лишних уговоров.
Все же я настоял на своем и узнал, как форсировали Днепр, как закреплялись на правом берегу.
— Там место такое есть, — говорил Терентий Иванович неторопливо, глуховатым голосом, — Малые и Большие Бугры... Вот там все и было. Кто на лодке, на плоту, а то и на доске — все в дело шло. У кого бочка, то считалось хорошо, пока, правда, пуля не попадет...
Терентий Иванович замолчал, задумался.
— А как вот когда плыли? — спросил я, боясь, что дядя больше ничего не скажет. — Берега не видно?
— Ничего не видно, — ответил он. — Темнота, туманец как бы. Слышно только по-над водою: плюх! плюх! А то вскрикнет кто: «Ой!» И пошел бедняга. Да, заняли мы Малые Бугры, — продолжил Терентий Иванович несколько живее. — День лежали, потому как головы не поднять, а ночью взяли и Большие. Ну немцы, понятно, рвутся, скинуть хотят — отбиваемся. Артиллерия нам стала помогать: гатит по тем и гатит. Вот так и отстояли правый берег.
— А на пароме?
— Паром, это уже после, — сказал Терентий Иванович, улыбнувшись мне. — Я тогда был таким молодым, как ты сейчас. Рядовой, боец. Вызвал меня старшина и говорит: «Давай за обедом!» За обедом так за обедом: если о еде вспомнили, значит, дело веселее. Взял я термос и вещмешок, еще автомат у меня, и подался на левый берег. Тогда паром уже наладили. Да! Добрался, можно сказать, спокойно, а кухня в леске стояла. Насыпали мне в термос супу, хороший, с мясом, пшена дали на всю братву. Я закинул термос за спину, в левую руку вещмешок, а еще хлеб и автомат. И, само собой, на паром. Людей там набилось — стать негде. Ну, притулился я возле машины, а машина с пушечкой, и расчет ее. Отошли, значит, идем, тут налетел самолет, зараза, и не попал, а тот шофер как с ума сошел, рванул с парома. «Куда?! — кричат. — Куда?..» И матом на него... Нашло на него или как — не услышал, и так — кого подавил, кого в воду скинул. Паромщики, видать, были тертые ребята, веревки в воду кинули. А течение-то сильное. Уцепился я, держусь. А когда в воде оказался, автомат упустил, хлеб, а вот мешок с пшеном так зажал, что, когда вытащили, вырвать не могли. Смеялись: добрый, говорили, солдат, пшено не бросил... Вот такое было, — закончил Терентий Иванович. — Давай по чарочке, да расскажешь мне о хлопцах.
Мы долго говорили о сыновьях Терентия Ивановича, что там у них да как, потому что ничего милее этого разговора для него и нет. Я больше не спрашивал о войне, чувствуя, что Терентий Иванович ничего не расскажет, он и это-то поведал случайно, что ли...
Вернувшись тогда домой, в тесноту хаты, Терентий Иванович вскоре устроился кондуктором на товарных поездах. На железнодорожную станцию, которая была километрах в семи от деревни, он ходил пешком, как ходили тогда все — по выгону, мимо хат, мимо скотного двора и кузницы, а дальше — полем. Возвращался он точно так же, принося с собою незнакомый запах курного угля, смазки, дыма, иногда гостинцы: то кусок сахара, то макухи круг, а бывало — и конфет. Терентий Иванович был у нас единственным, кто зарабатывал, как говорили тогда, живые деньги, потому что и моя мать, и бабушка трудились в колхозе, где платили трудоднями, а точнее, вовсе не платили. И поэтому в нашей тесноте много говорилось о деньгах, о работе, о хлебе. Терентий Иванович рассказывал о порядках на станции, передавал услышанные там новости. Время тогда было нелегкое, и люди жили ожиданием чего-то прекрасного, что должно было непременно прийти после войны, а поэтому рождалось множество слухов и догадок. Все это я понял после, как и убедился — люди охотнее всего говорят о том, что им хотелось бы увидеть или услышать, как бы им хотелось жить.
Однажды, когда Терентий Иванович возвращался с работы, я встретил его за кузницей: он неторопливо шагал, неся в руке черную сумку, с которой всегда уходил в поездки. Обрадовавшись, что заметил дядю, я побежал ему навстречу, ткнулся с разгону в него.
— Ну что, проверял кузницу? — спросил он, положив мне руку на плечо.
Я кивнул, и мы пошли домой. Мне показалось, что дядя чем-то расстроен.
У кузницы я крутился только потому, что там стояли сеялки, молотилки, меня притягивало обилие железа и колес; часто я находил себе что-нибудь из бросовых остатков и тащил во двор, под ворчание бабушки, твердо прочившей меня в трактористы.
Мне хотелось развеселить Терентия Ивановича, и я рассказал, что кузнец пообещал мне сделать настоящие коньки к зиме, и неожиданно выпалил:
— Дарница — Ромодан — хреновая дорога!
Дядя остановился.
— Так, — сказал он не сразу. — А еще что знаешь? И откуда?
Я молчал, не представляя, посмеется ли Терентий Иванович или отдерет меня за уши, а он, спросив, почесал пальцем нос, как бы говоря: «Известно — откуда». Порылся в сумке и вытащил маленький кусок колбасы, завернутый в промасленную бумагу.
— Держи! — сказал, отдавая. — Не такая она и... плохая, эта дорога. Тебе вот гостинец привезла, понял?
Я уже грыз вкусно пахнувшую колбасу и только кивнул, понял, мол, чего там не понять.
— Молодец, — похвалил дядя и спросил, что еще я знаю.
— О получке, — сказал я, покончив с колбасой. — А ты ругаться не будешь?
Терентий Иванович ответил, что ругать не будет, и я, доверившись ему, сказал, какими словами дают отправление поездов, и изобразил рассерженное лицо начальника станции. Не забыл о дядиной получке, и поскольку она в моем понимании шла неразрывно с дулей, то я сложил эту незамысловатую фигуру.
— Привезу тебе конфет, — смеялся Терентий Иванович, видя, как я ловко его передразниваю. — Но ты больше... А как начальник станции? покажи еще раз...
Я остановился и, изобразив рассерженное лицо начальника станции, повел рукой так, будто бы подталкивал состав, и сказал скрипучим голосом:
— Давай, родимый, давай! Перегон пустует!..
Терентий Иванович от души смеялся, и я радовался, глядя на него. Так, можно сказать, весело мы и пришли домой, а вечером, засыпая на печке, я слышал, как дядя рассказывал бабушке и маме, и они тоже смеялись. Но потом дядя обругал станцию, сказав, что лучше бы уйти оттуда подальше, потому что там кого-то забрали. Моя мама вздохнула, а я понял, что там кто-то заболел и его увезли лечить. И уснул счастливым сном, зная, что рядом дядя, мама и бабушка.
Кондуктором Терентий Иванович проработал года два, а затем перешел в составители поездов, говоря нам, что это временно и что он найдет что-нибудь другое или же уедет. Разговоры об отъезде пугали меня, потому что уже тогда я не представлял своей жизни без дяди. К счастью, он никуда не уехал, а временная, как он говорил, работа составителем затянулась на двадцать лет. Пришлось ему вволю побегать по товарному парку, и он настолько привык, что позабыл об отъезде. Женившись, дядя от нас ушел, и они с женой какое-то время перебивались у ее родителей, а потом перебрались в поселок при железнодорожной станции и стали строить дом. Видел я Терентия Ивановича тогда крайне редко, скучал по нему и, когда он выбирался к нам, не отпускал его домой.
— Живи с нами, — просил я его. — Живи, а?
Он терпеливо объяснял, что теперь у него есть другой дом и он должен жить там. Я это понимал, но мне так хотелось, чтобы дядя всегда был рядом.
Моя мать слышала это, а после как-то виновато глядела на меня и вздыхала, вспоминая, верно, своего мужа — моего отца, который оставил нас, уехал и жил неизвестно где.
Когда у Терентия Ивановича появился сын, он перестал к нам даже наведываться, и я не видел его, можно сказать, годами, знал только, что он продолжает строить дом и что ему очень некогда. Бабушка с моей мамой теперь говорили о кирпичах, досках, о самане и о том, что надо продать картошку и набрать немного денег для Терентия Ивановича.
— Эта стройка все силы вытянет, — сказала как-то бабушка и печально покачала головой. — Ни купить, ни достать...
Мать только вздохнула.
Жили мы тем, что приносил огород, и, наверное, помогать Терентию Ивановичу было просто нечем, но бабушка с матерью все что-то подсчитывали, прикидывали, и ухитрялись выгадать десятку-другую. Через три года родился и второй сын, а дом все еще не был закончен. И постепенно от всех этих разговоров о кирпичах и деньгах, от мыслей о том, что дядя не может приходить к нам, будучи постоянно занят, я возненавидел даже само слово «стройка». Теперь-то я понимаю, что у Терентия Ивановича не было другого выхода; он должен был поставить дом, поскольку обзавелся семьей, что ему было тяжело, и он, стараясь вырваться из нужды, трудился день и ночь. Ему было не до нас, рассчитывал он только на себя: помогать было некому. Наверное, живя так и работая, он огрубел, озлился; и, когда он появился в деревне, я не узнал его: он поминутно ругался, был каким-то беспокойным и говорил только о стройке — о крыше и наличниках. Меня он, казалось, даже не заметил, не спросил ни о чем, как бывало прежде, и, поговорив с бабушкой, вскоре ушел.