Петр Кириченко - Четвертый разворот
— Да, точно, — согласился он. — Разве ты там тоже была?
— Была, Павлик, была, — подтвердила Люся и стала рассказывать, как приходила болеть, когда он играл в волейбол; оказалось, она многое о нем знала: и что они раньше жили в центре, и что он учится в институте. Сначала его это удивило, а затем он подумал, что младшие всегда лучше помнят старших, прикинул, сколько Люсе лет — не больше шестнадцати, — и остался доволен таким объяснением. И даже с гордостью подумал, что, наверное, не одна Люся знает о том, что вот он уехал и учится вдалеке от поселка.
Пока шли, все говорили; больше рассказывала Люся и, вспоминая, говорила живо, смеялась так легко и задорно, что Павел, слушая ее, и сам смеялся, позабыв и грусть, и даже то, что утром надо ехать.
Он проводил Люсю, и как-то так получилось, что не ушел сразу. Они стояли у забора, под ветками вишен, как раз напротив темных окон дома. Молчали... Люся притихла, он тоже не знал, о чем говорить, и только досадливо подумал, что надо идти домой: мать уже заждалась. На улице было темно и как-то настороженно тихо, как бывает только летней ночью. От листьев пахло пылью, где-то далеко надрывалась беспокойная собака, а в саду, глухо ударяясь о землю, падали яблоки, и казалось, ходит там кто-то, неповоротливый и грузный.
— И звезды падают, и яблоки, — сказала Люся, посмеялась тихо и неожиданно спросила: — Ты скоро едешь?
— Завтра... Точнее, уже сегодня.
— Как — сегодня? — переспросила Люся удивленно. — Почему?.. Ведь еще целая неделя?..
Павел ответил, что они с ребятами условились собраться пораньше, и, говоря это, думая об институте, вдруг понял, что о встрече с Люсей, а главное, как она сама его окликнула, сможет рассказать своим друзьям. Он представил, как будет говорить и как его будут слушать, — и увидел себя в центре внимания и подумал, что надо рассказывать хладнокровно и с неохотой; попалась там, дескать, одна... За время каникул он ни с кем не встречался, и хвастать было нечем. Теперь же, подумав об этом, он по-другому взглянул на Люсю, хотя в темноте ничего, кроме глаз, не увидел. И почувствовал, как его взволновало, что стоит он рядом с девушкой; казалось, протяни только руку... Было страшно и не хватало уверенности в себе, но тут ему пришло в голову, что Люся сама окликнула его, а теперь не торопится уходить домой. «Возможно, она поджидала меня?» — подумал он, вспомнив, что Люся шла очень уж медленно. Он помолчал, потоптался, а затем, отбросив всякие сомнения, смело и неловко обнял Люсю за плечи.
— Павлик! — тихо вскрикнула Люся, отшатнувшись к забору. — Павлик!
Этот вскрик отрезвил его, он помедлил секунду, но Люся не вырывалась, и тогда, смущаясь и одновременно смелея, он стал целовать ей щеки, губы, ощущая дурманящий запах волос, кожи. Так пахли только яблоки на дереве — свежестью... Люся замерла, а затем, вздохнув глубоко, обняла его за шею.
— Павлик, — прошептала она нежно, доверчиво, и от одного этого слова в голове у него помутилось.
Все вышло неожиданно и было настолько непохоже на то, о чем он собирался рассказать друзьям. Кроме лица Люси, кроме ее темных глаз, казавшихся неестественно большими, он ничего не видел, мало что понимал и только целовал Люсю, шептал нежные слова и клялся неизвестно в чем. Дрожавшая его рука нашла маленькие, совсем еще девичьи груди...
— Ты не думай, что я такая... — шептала Люся урывками. — Ты уезжаешь... А я давно...
— Да! — говорил он, ничего не понимая. — Да!
— Ты не оставишь меня?..
— Да! — говорил он. — Тысячу раз — да!
Он не помнил, как открыли калитку и оказались в саду, и только становился все нетерпеливее, злее; а Люся уже ни в чем не противилась, сама обнимала его, целовала и прошептала с какой-то поспешностью, вроде бы оправдываясь:
— Я люблю тебя, Павлик!.. Давно...
— Люблю тебя, — повторил он как эхо вслед за нею, потому что в те минуты действительно любил и Люсю, и все, что происходило с ними. И испугался только тогда, когда Люся резко вскрикнула, ткнулся в ее плечо, повторяя как в бреду:
— Я никуда не поеду...
Впервые он пришел домой на рассвете.
Отец спал, а мать все ждала и, помнилось, увидев его, отчего-то заплакала, стала говорить, что ему скоро ехать, а он еще не ложился. Ему было стыдно смотреть в глаза матери, и, чтобы ничего не слышать, он ушел в свою комнату. Мать повздыхала и тоже ушла спать, и тогда, осторожно выбравшись из дома, он побежал на Лубенскую и положил на перекладину забора, где они стояли с Люсей, две большие конфеты в ярких обертках. Он не понимал, зачем это делает, и страшно боялся, что его кто-нибудь увидит.
Утром он уехал из поселка.
Вспоминая обо всем этом в темноте комнаты, Павел Спиридонович понял, что и теперь ему не уснуть, и, одевшись, вышел во двор. Там стояла тишина, из сада тянуло свежестью и яблоками. Безлунное небо казалось глубоким, а звезды — большими. И как только Павел Спиридонович ступил с крыльца на траву, так сразу же услышал глухое «Гуп! Гуп!..»
И облегченно зашуршала ветка ближней яблони.
Павел Спиридонович стоял посреди двора, прислушивался; ему не верилось, что все, о чем он вспоминал, было под таким же небом, точно такой же летней ночью. Не верилось, и все казалось сном, и не верилось, что ему тридцать семь лет... Где-то залаяла собака, и Павел Спиридонович подумал, что и теперь кто-то стоит под вишнями, что люди любят, ошибаются и страдают, что все осталось таким, каким оно было много лет назад, а изменился он сам. И его охватило невыразимое сожаление, что жизнь проходит, потому что только теперь он стал понимать — она прекрасна, прекрасна вот этой тишиной, садом, звездами, которые падают и которые не постичь, не объяснить, как не объяснить и саму жизнь. И все это останется навсегда, навечно: и дома, и темное небо, и тихие улочки; и как-то по-новому Павел Спиридонович подумал: отчего же люди, взрослея, хитрят и, полагая, что приобретают, только теряют? И понимают это не сразу, а тогда, когда уже ничего нельзя изменить. Павлу Спиридоновичу вспомнилась женитьба, пустые разговоры с Верой, и он понял, что никакая она не змея, а просто глупая и, к сожалению, бездушная женщина. От таких мыслей собственная жизнь показалась Павлу Спиридоновичу никчемной, и он снова думал о Люсе. Теперь-то он знал зачем бегал к ней на рассвете: ему хотелось подарить ей хоть что-нибудь, но тогда у него ничего не было, и он взял эти две конфеты, привезенные матери...
Павел Спиридонович все стоял в темноте посреди двора, вдыхал свежий воздух, вспоминал давно ушедшее, и на мгновение ему почудилось, что продолжается все та же ночь. Так же яблоки падали, и так же пахло пылью, и казалось, сейчас он выйдет со двора и пойдет... Но Павел Спиридонович понимал, что выйти уже невозможно, что все прошло и никогда не вернется. Никогда! Он не только понял, он почувствовал это; и от боли, от тоски по чему-то такому, что и словами невозможно передать, ему захотелось закричать во весь голос; и чтобы не заплакать, он поднял с земли упавшее яблоко и, не вытирая, стал его жадно грызть. Яблоко было крепкое, сочное и немного недозрелое. «А вот же упало!» — глупо подумал Павел Спиридонович и застонал, прикусив губу и сразу же почувствовав привкус крови. Но яблоко не бросил, ел с кровью, будто кому-то назло.
РОДНЫЕ
В декабре прошлого года Терентий Иванович прислал мне в подарок шапку из нутрии, высокую, пышную. Темно-коричневый мех блестел, переливался, и я подумал, что такие шапки раньше носили только богатые люди. Хороша была шапка, и цена ей по нынешним деньгам рублей сто, а то и больше. В том, как подогнали мех, как простегали темно-красную подкладку, пахнувшую на меня запахом новой материи, кожи и мороза, чувствовалось, что шили ее неторопливо и если не с любовью, то непременно с великой тщательностью и старанием.
Письма или хотя бы записки в посылке я не обнаружил, и от этого мне стало грустно: что-то кольнуло меня, заставив вспомнить и мой приезд домой, и разговор с Терентием Ивановичем. Я смотрел на коробку, на клочки упаковочной ткани, которую в поспешности вспорол ножом и на которой корявым почерком был написан мой адрес, а под чертой — отправителя: моего родного дяди. Нацарапал он его своеобразно: сначала улица, а затем поселок и фамилия, и в самом низу — Терентий Иванович. Не инициалами, полностью, хотя писать ему, как видно, было нелегко. Но таков мой дядя — любое дело привык доводить до конца.
Посылка меня не удивила: я знал, что Терентий Иванович пришлет шапку, но, честно говоря, до последнего момента сомневался: он или передумает, или шапка не выйдет — бывает же такое, — или потеряется в дороге. А тут вон что! И не передумал, и вышла отменная, и в дороге никто не позарился. Что было делать? Казалось бы, радоваться — ведь не каждый день шапки дарят, но радости-то и не было, пусто было на душе, как бывает тогда, когда совершишь что-то постыдное и раскаиваешься, просишь, чтобы время вернулось. И вернись оно, кажется, не так поступил бы, сказал бы не так. Но время, как известно, не возвращается, не забывается и сказанное.