Юрий Пензин - К Колыме приговоренные
В полдень застывшее солнце в зените своим отражением в реке уже было похоже на раскаленную сковороду, а когда с окружающих реку тополей срывался легкий ветерок и поднимал на ней мелкую рябь, оно расплывалось и, казалось, там плавится. Ромашову стало жарко и, скинув штормовку, он пошел к реке ополоснуться. И в это время из-за поворота реки показалась лодка. Сидели в ней трое: уже немолодые якут с якуткой и мальчик лет пяти.
— Дратуй, догор! — весело приветствовал якут Ромашова ещё из лодки, а когда он выпрыгнул из неё, Ромашов обратил внимание, что у него короткие ноги и добрые, как у всех немолодых якутов, глаза. Якутка была низкорослой, из-под белого её платка торчала черная косичка, лицо было плоским, нос пуговкой, а у мальчика такая большая голова, что, казалось, видишь ее через увеличительное стекло. Видимо, о том, что у него большая голова, мальчик не раз слышал от взрослых, потому что когда Ромашов внимательно стал на него смотреть, он поднял пухлые ручки вверх, обнял ими голову и, раскачиваясь из стороны в сторону, сказал:
— Голова бо-осой, босой.
— Умный шибка, преседателем будет, — рассмеялся якут и ласково погладил мальчика по голове.
— Внук, наверное? — спросил Ромашов.
— Засем внук, — удивился якут, — сыниска мой. Иннокентий звать.
А Иннокентий, пописяв в речку, уже стоял над раскинувшим в стороны болотные сапоги спящим на спине Митей и смотрел на него с завороженным любопытством. Потом, не отрывая от него глаз, он осторожно обошел его вокруг, а, вернувшись к костру, заявил:
— Дядя бо-осой, босой.
— Босой — тайга худо. Нога ломать мозно, — подбрасывая сухих веток в костер, заметил якут и стал раскуривать похожую на кривой сучок трубку.
«А ведь и правда», — вспомнив, как Митя в маршрутах постоянно заплетался в валёжнике и сбивал в кровь ноги, подумал Ромашов. И ему стало казаться, что если бы у якута не были короткими ноги, а якутка была не низкорослой, то, наверное, они бы жили сейчас не в тайге, а в городе и, как многие городские якуты, были бы высокими и стройными; он бы одевался в туго обтянутую ремнём гимнастёрку и ходил с обязательным для городских якутов портфелем, она была бы в приталенном платье и в туфлях на высоком каблуке. Не вписывалась в возникшие у Ромашова представления о таёжных якутах большая голова Иннокентия. Казалось, в тайге такая голова ни к чему, потому что живут в ней не по большому уму и трезвому расчету, а по многовековому опыту и природной находчивости. «Наверное, и правда «преседателем» будет», — улыбнулся Ромашов.
Напившись чаю, якуты уплыли, а вскоре проснулся Митя. Ополоснув лицо в реке, он присел к костру и закурил. Потом, словно его кто-то толкнул в спину, быстро поднялся на ноги, вздёрнул бородку вверх и, приложив ладонь к надбровью, стал смотреть в убегающее за горизонт небо.
— Гроза будет, — неожиданно сказал он и рассмеялся, — вот тебе и вертолёт!
— Откуда ты взял? — не понял его Ромашов.
Ничего, что предвещало бы грозу, на небе не было. Оно было таким же чистым и, как стекло, прозрачным, а появившуюся на горизонте белую дымку Ромашов принял за снеговую шапку горного Верхоянья. Однако через полчаса по верхушкам тополей, стоящих у реки, вдруг пробежал ветер, тайга загудела, в ней что-то ухнуло, а на обратной стороне реки поднялся вихрь. Он сорвал с деревьев всё, что можно, поднял с прибрежного песка столб пыли и стремительно, прямо через реку, понесся на Ромашова с Митей. Обдав их брызгами воды, поднятыми с реки, он сорвал с рядом стоящего тополя стаю сидевших на нём ворон и разбросал их высоко в небо. Не в силах с ним справиться, вороны кувыркались в небе так, словно их били там палками. Когда вихрь и вороны скрылись за сопкой, недалеко громко застучал дятел. Он, видимо, был сильно напуган, но на дереве своём удержался, и теперь стучал по нему, как из станкового пулемета.
— О, стервец, что делает! — весело заметил Митя, а когда увидел, что на поляну к костру, видимо, тоже от испуга выскочил бурундук, он бросился его ловить.
Стихло всё так же внезапно, как и началось. Тополь, с которого вихрь сорвал ворон, успокоившись, гордо вскинул свою крону в небо, тайга, тяжело вздыхая, обрела свои прежние угрюмые очертания, но по уже появившейся из-за Верхоянья свинцовой туче, казалось, гроза не обойдет стороной и скоро ударит громом и молнией. И тут в небе появился вертолёт. Первым его увидел Митя. Сначала он казался медленно движущейся по небу точкой, потом стал похож на комара, а при заходе на посадку уже был похож на большую стрекозу.
Выскочившие из вертолёта пилоты бросились помогать Ромашову с Митей загружать его снаряжением. Когда всё уже было готово к отлёту, вдруг исчез Митя. Ромашов кинулся его искать, но он как в реке утонул. А ветер опять раскачивал кроны тайги, тревожно гудел и где-то ухал так, словно взламывал там что-то тяжелое и громоздкое.
— Митя-а! — кричал Ромашов, но голос его, подхваченный ветром, казалось, уносился не туда, где, как он предполагал, мог быть Митя. Появился Митя у вертолета внезапно и совсем с другой стороны. В руках у него была клетка, в которой сидел бурундук.
— Словил! — радостно сообщил он Ромашову.
— Митя, — чуть не заплакал Ромашов, — ну разве так можно?!
Оказывается, бурундука, выскочившего от испуга на поляну, тогда Митя не словил, а только загнал на дерево, а сейчас, когда всё уже было готово к отлету и каждая минута была дороже золота, он там его долавливал.
Когда вертолёт поднялся в небо, стало ясно: на базу партии в Кадыкчан ему уже не пробиться. Прямо по его курсу стояла черная туча, она раскалывалась оглушительным громом и похожими на ломаные стрелы молниями, вертолёт бросало как шлюпку в штормовом море, в лобовое стекло били крупные капли дождя. С трудом пробившись до Озёрок, вертолёт сел на прибрежную косу Худжаха и все, кто в нём был, бегом бросились в посёлок. Пока добежали до гостиницы, все вымокли до нитки, а Митин бурундук, свернувшийся в клетке мокрым комочком, кажется, уже и не дышал.
Гостиничный номер был просторным, как больничная палата, с высоким потолком и узкой, как пенал, дверью. Посреди его находился большой овальной формы стол на толстых фигурных ножках, у стен стояли разделённые тумбочками железные кровати, убранные солдатскими одеялами, а в углу, прямо у входа, громоздилась печь с большой плитой и медным чайником на ней. Пока растапливали печь и развешивали одежду для просушки, Митя сбегал в магазин за вином. От выпитого вина и горячего чая всем стало хорошо, как после бани, и уже никем не замечалось, что за окном всё ещё идёт дождь, а за уходящим за таёжные дали громом сверкают молнии. Пилоты стали весело обсуждать свой опасный полет у грозовой тучи, Митя, обогрев у печи бурундука, стал отпаивать его ещё и вином, а когда он пить отказывался, Митя смеялся и говорил: «Ничего, я тебя и не этому научу», и только Ромашов, со своим обиженным выражением лица и похожим на сосульку носом, сидел в углу, на краю своей кровати и ничего не делал. Когда закончился дождь, на крыльце гостиницы кто-то, громко топая, очистил от грязи обувь, а потом в номер вошёл уже немолодой мужчина с открытым и ясным, как после купания, лицом.
— А, татарин, у которого лошадь украли, — рассмеялся он, увидев Ромашова, — ну, здравствуй!
Это был ветеринар местного оленеводческого колхоза Пряхин Иван Ильич. Вынув из кармана плаща бутылку коньяка, он пригласил всех к столу. От него шёл приятный запах свежескошенной травы, и нетрудно было заметить, что он только что из тайги, соскучился по живому общению с людьми и ему хочется выговориться.
— Вот я и говорю, — улыбаясь, кивнул он в сторону всё еще возившегося с бурундуком Мити, — каждому своё: одному лыко драть, другому на дуде играть. Митя, — позвал он, — иди ко мне в пастухи.
— Чего я там не видел? — угрюмо ответил Митя.
— Да ведь не твоё это дело — золото искать, — рассмеялся Пряхин. — Ты рядом с ним год просидишь и, убей меня бог, не увидишь.
«А ведь Пряхин прав, — подумал Ромашов, — плохой из Мити геолог. Только и делает, что бурундуков ловит да жуков в бутылки сажает».
— Не-е, — продолжал Пряхин, у каждого своё призвание. Не найдешь его: пиши — хана! — и хлопнув себя по коленям, рассмеялся: — Племяш у меня! Ну, целая история с ним! — И, видимо, готовясь рассказать эту историю, Пряхин закурил тонкую сигаретку, глубоко затянулся дымом и продолжил: — Сеструха у меня в Орле живет. Заехал я это к ней в прошлом годе, а она: «Ваня, помоги! С Витькой неладно!» Это племяша моего Витькой звать. «Что такое?» — спрашиваю. «А не знаю, — отвечает, — уж и к докторам водила, а они: что они? Известно, не свой ребенок, он и есть не свой. Говорят: у него, мамаша, одно малокровие. Не-ет, думаю, какое уж тут малокровие. Не ест, не спит, всё в окна смотрит да думает. Ты уж, Ваня, — просит, — поговори с ним. Боюсь, не случилось бы с ним неладное». Ну что ж, думаю, поговорить, так поговорить. А оказалось, — рассмеялся Пряхин, — говорить-то пришлось не с ним, а с теми, кто его за фортепьяну, будь она неладная, засадил. «У меня, дядя Ваня, — жалуется Витька, — на его силы воли нет». Ах ты, едрить твою в корень, силы воли у него нет! Спрашиваю у сеструхи: «Дура, ты зачем Витьку за фортепьяну засадила?!» А она: «Ах, как ты не понимаешь! Современный человек да без музыкального образования — ну уж, извини!» Ладно, я в Витькину музыкалку. Так и так, спрашиваю: «Он что, способности имеет?» А мне: «Мы в основном по прилежанию». «Так по прилежанию, — говорю им, — и обезьяну выучить можно». «Мы обезьян, — обиделись на меня, — музыке не обучаем». Так и сказали: не обучаем! Ну что с них взять! Выходит, у детей они музыкальные способности не развивают, а только их музыке обучают. И что вы думаете? — продолжал Пряхин. — Забрал я Витьку сюда. А здесь его на тракториста выучили и, прямо скажу, в десятку попали. «Я, — говорит, — дядя Ваня, теперь без трактора, как без рук. Я его нутром чувствую». Поправился, стервец, и ест, и спит, и в окна уже не смотрит. Вот так-то, — закончил свой рассказ о Витьке Пряхин.