Сергей Малашкин - Записки Анания Жмуркина
— Что нога? Нога ничего… и без нее можно жить. А чтобы не скрипела, я стал бы ежедневно на ночь смазывать протез гусиным салом.
Раненые молчали. Тишина. Отчетливее хрипы, стоны, выкрики бреда, бормотанье.
— Петр Денисович, — спросил Прокопочкин, — разве гусиное сало пользительно для такой цели?
— Конечно, божественная мазь, — подхватил Морозов и, подняв густые черные брови, воскликнул: — Ого! Еще как! Разумеется, пользительная! Главное, она будет отбивать запах твоего пота.
«Черт знает что мелет, — вздрагивая, подумал я о Морозове. — Да и мелет ли? — вздохнул тревожно я. — Морозов, быть может, намекает ему на последствия войны, от тяжести которых многим придется потеть до гроба?» Морозов и Первухин встали с коек и, запахнув полы и подтянув пояса халатов, пошли в клубный зал, находившийся в правом конце нашего этажа, — они уже больше недели не ходят на перевязки, в операционную. Там, за игрой в шашки или шахматы, они забывали на время о своей предстоящей вторичной поездке на фронт. Из клуба доносились слабые звуки рояля.
— Закройте! — крикнул Прокопочкин.
Первухин оглянулся.
— Ой-ой, музыки боитесь! Какие нервные! — бросил он добродушно и прикрыл осторожно дверь.
Никто из нас, прибывших недавно с позиции, не ответил Первухину. Вошли сестра Смирнова и санитары с носилками, остановились у койки Алексея Ивановича. Когда санитары подняли его и стали класть на носилки, он очнулся и застонал:
— Ыыы… Ыыы, ыыы…
Санитары молча понесли раненого в перевязочную. Потом, спустя несколько минут, вернулись с ним и, уложив его на койку, взяли Семена Федоровича. Из темного рта этого юноши вылетали ухающие, похожие на крик выпи, стоны:
— О-о-о!
Не стонал один Евстигней, когда санитары укладывали его на носилки. Задрав острый землистый нос, он смотрел неподвижными, как бы вываренными глазами в потолок. Зато я, Синюков и монашек, стараясь не смотреть на Евстигнея, начали стонать сперва тихо, потом громче и громче.
— Мы не прикасались к вам, а вы уже захныкали, — заметила ласково Смирнова, остановилась у койки Синюкова и стала ладонью гладить его лоб. — Жмуркин, как чувствуете себя? — поглаживая лоб Синюкова и бросив взгляд на меня, спросила она.
— Благодарю, сестрица, — постукивая зубами, ответил я. — Вот только в ушах и в теле гул… будто под кожей у меня разлит кипяток.
— Не выдумывайте, — сказала строго Смирнова. — Никакого кипятка у вас под кожей нет. А в вас и вот в нем, — показала на Синюкова, — живут маленькие детки и капризничают.
Открылась дверь — и на пороге высокие и красивые сестры Гогельбоген. У младшей — газеты и журналы «Нива», «Лукоморье», «Солнце России». Они подошли к столу и поздоровались с нами. За ними следом — Стешенко и Пшибышевская. Сестры сели на стулья. Обе Гогельбоген ближе к монашку. Стешенко и Пшибышевская остановились у стола. Стоны раненых затихли. Синюков смотрел на Смирнову. Семен Федорович скосил глаза на стол, на котором белели газеты, журналы и пачки папирос, — его принесли из перевязочной в одно время с Евстигнеем. Монашек свесил ноги с койки, накинул на плечи халат и прижал раненую руку к груди. Его голубые глаза блестели, как новые гривенники. Толстые сизые губы глупо и растерянно улыбались. Прокопочкин повернулся на бок, лицом к нам. Алексей Иванович лежал на спине, его глаза провалились и были закрыты. Из его груди вылетало хлюпанье. Землисто-восковой нос Евстигнея неподвижен, а щетинистые рыжие усы, растущие вверх, шевелились.
«Дышит», — подумал я о земляке, и мне стало страшно.
Младшая Гогельбоген раскрыла «Ниву».
— «Он принес мне алые цветы», — прочла она громко и подняла темные бархатные глаза от журнала. — Чудесное стихотворение. Хотите, я вам прочту его вслух? — обратилась она к монашку, Синюкову и к другим раненым.
— Прочтите, — попросил за всех раненых Прокопочкин. — Мы давно не слыхали хороших стихов.
Младшая Гогельбоген стала читать:
Он принес мне алые цветы
И шепнул: — Душа моя пьяна… —
Я в ответ: — Зачем не в битве ты?
Ведь теперь красивая война.
— Но тебе я предан всей душой,
Как отчизна, ты мне дорога.
— Так ступай же в первый жаркий бой,
Принеси мне голову врага.
— Спасибо, — поблагодарил младшую Гогельбоген монашек, вздохнул и перекрестился.
— Если он любит ее, то он пойдет в жаркий бой и принесет для нее голову врага, — пояснила Стешенко. — Очень возвышенные стихи.
— Но она, наверно, не любит его, — заявил Прокопочкин и добавил: — Ну конечно не любила… Кто любит, тот не посылает любимого в жаркий бой. Плохие стихи.
Синюков беззвучно рассмеялся. Младшая Гогельбоген смутилась, покраснела и закрыла журнал. Стешенко и Смирнова поглядели друг на друга. Старшая Гогельбоген нахмурилась и шепнула что-то Пшибышевской. Та широко открыла серые глаза и покачала головой, затем встала и направилась к Алексею Ивановичу, села на его табуретку, боком к нам. Наступило неловкое молчание. Никто не ожидал такого убийственного суждения Прокопочкина о стихах, только что прочитанных младшей Гогельбоген. Я остановил взгляд на Стешенко. По ее бледному широкому лицу пошли слабые малиновые пятна. Ее глаза сразу высохли и стали колючими. «Сейчас она высыпет на Прокопочкина много-много едких слов, едких и стрекучих, как крапива», — подумал я. Стешенко поднялась, оправила фартук на впалой, похожей на доску, груди и ничего не сказала: помешали няни, появившиеся с подносами на пороге.
— Служивые, обедать хотите? — спросила громко, веселым голосом, таким, что в палате сразу стало светлее, краснощекая и голубоглазая Таня. — Если не хотите, зараз обратно унесем. Отвечайте скорее!
— Давайте первому мне, — позвал монашек, и его глаза оживились и потемнели. Не вставая, он по краю койки скользнул задом к столику-тумбочке.
— Прокопочкин, мы еще поговорим на эту тему, — сказала резко Стешенко и направилась к двери.
Обе Гогельбоген, Смирнова и Пшибышевская встали и, пожелав нам приятного аппетита, последовали за Стешенко.
Няни поставили обеды на столики и удалились.
VIЯ не заметил, как кончились две недели моего лежания в лазарете. В первые дни я много страдал от контузии и от раны в руке. Часто находился в бреду и беспамятстве. То я ходил вокруг тучного, в полицейской шапке всадника, которому было некуда ехать — он давно уже приехал; то стоял в каком-то пепельном мраке, из которого беспрерывно выпрыгивали желтые, синие и серо-грязные цветы и тут же, осыпаясь, пропадали, чтобы появиться опять; то я сам проваливался в неподвижный мрак, вскрикивал и приходил в себя. Бредовые приступы чрезвычайно пугали меня. Находясь в их власти, я чувствовал тело мира, его дыхание. Должен сказать, что бред совсем не похож на беспамятство. Бред — это живешь и не живешь, а страх в сердце острее, обнаженнее. Когда я терял сознание, то я и не ощущал болей в моем теле, не чувствовал телом мира, его дыхания. Не чувствовал мира только потому, что не было меня, а раз не было меня, то и не существовало мира, его дыхания. Когда я пожаловался врачу на частые приступы бреда, она пристально, изучающе посмотрела мне в глаза и, немного подумав, твердо сказала:
— Не придумывайте, Жмуркин, чего не надо. Вредно. Вы начали выздоравливать. Глаза у вас молодые, смеются… вот и бредите. — Не выдержав мой недоверчиво-изумленный взгляд, она отвела в сторону глаза, посоветовала: — Ешьте больше… и вы быстро поправитесь. — Женщина-врач повернулась ко мне спиной. Белый халат сидел на ней широко, как саван. Она стала говорить с монашком.
Нина Порфирьевна наклонилась, сердито шепнула:
— Бред и головокружение бывают у вас оттого, что вы потеряли много крови.
После этого я не жаловался ни врачу, ни сестрам на приступы бреда и головокружения. Они действительно реже стали мучить меня: видно, я уже набрал немного крови за эти дни лечения. Впадал в беспамятство также редко, когда врач чистил рану, набивал щипцами в нее марлю. Да я и не хотел больше терять сознание, проваливаться в небытие: видимый мир и его дыхание, ощущаемое мною, не пугали меня так, как в первые дни моей болезни. Война осталась далеко позади. Я не видел ее пожаров, не слышал ее гулов и скрежетов, не смотрели на меня из опаленной, пожелтелой травы ужасом зрачков глаза… и нога моя не наступала на мозг какого-нибудь товарища. Небытие, предпочитаемое мною бытию, стало страшно для меня, и я твердо сказал себе: «Выздоравливаю, а потому и хочу видеть мир, чувствовать его дыхание на себе». Это желание стало расти во мне с каждым новым днем. В воскресенье, после обеда, зашел брат Евстигнея, — он работал слесарем на Обуховском заводе. Я встречал его редко в своей жизни, не больше трех-четырех раз, когда он приезжал на побывку в деревню. Он был очень похож на Евстигнея, такой же рыжий, высокий и костистый. Поздоровавшись с нами, он сел на стул и склонился к брату.